"ужасные бакенбарды и дерзкий взор" - современники о пушкине. В еще гораздо большей степени это можно сказать о их умственном строении населения элемент. Литературно-исторические заметки юного техника

Чтобы свободно можно посвятить свою жизнь, свои знания, приобретенное состояние делу, которое стало близко сердцу, Тимофеи Васильевич решил отделиться от братьев и пойти своей дорогой. По своим воззрениям и складу ума Тимофей Васильевич является столь крупною личностью, что то биография, написанная о. И. Благовещенским, помещалась в школьных хрестоматиях (Хрестоматия Сухотина и Дмитриевского, издание 1862 года, стр. 117–150).

Тимофей Васильевич Прохоров принадлежал к разряду идейных общественных тружеников, о которых в потомстве долго хранится добрая память.

Те убеждения, которые были заложены в Тимофее Васильевиче семейным воспитанием, основанным на религиозно-нравственных правилах, оставались руководящими началами в нем всю его жизнь. В своем рассуждении "О богатении" он приводит ту мысль, что богатство допустимо иметь только в том случае, если оно употребляется на помощь обездоленным или способствует тем или иным путем духовно-нравственному совершенствованию людей. Хотя эта мысль определенно была высказана и в зрелом уже возрасте, но зарождение ее, вне всякого сомнения, относилось к первым шагам его деятельности. Учреждение фабрично-ремесленного училища в 1816 году, имевшего целью поднять уровень фабричных мастеровых, постоянная забота о развитии этого дела на пользу отечественной промышленности - разве это не живое воплощение высказанных мыслей?

Все хорошие мысли и добрые стремления у Тимофея Васильевича в жизни всегда приводились в живую действительность.

В 19–20 лет Тимофей Васильевич был уже человеком со сложившимся характером и определившимися наклонностями. Ко всякому делу, за какое бы он ни брался, он относился серьезно и вдумчиво. Это резко его выделяло из ряда сверстников по возрасту и положению; его высокие нравственные и умственные качества были у всех на виду. Именитое московское купечество его, еще не вышедшего из юношеского возраста, принимало в свою среду как зрелого человека.

Что же касается местного населения Пресненской окраины, то среди него он пользовался большим уважением. Уже в 1817 году, несмотря на 20-летний возраст, Тимофей Васильевич единодушно избирается в словесные судьи при местном частном доме. Жители Пресни не ошиблись. Как судья, он серьезно, с сознанием высокого гражданского долга, относился к возложенным на него обязанностям. Преследуя одну мысль - дать торжество справедливости - он добросовестно вникал в каждое дело, благодаря чему нередко приходил в столкновение с полицейскими чиновниками. Решительный и настойчивый, он особенное внимание обратил на ускорение решения дел, в особенности тех, которые до него еще лежали под сукном. Это сделало его популярным среди обывателей; говорили, что у них такого судьи никогда не было.

Отличительной чертой характера Тимофея Васильевича была наблюдательность, жажда знания и страсть основательно знакомиться с каждым вопросом. Где бы он ни был, что бы ни видел - все его интересовало, все он хотел изучить, перенять. Он был значительно просвещеннее своего отца: в кругу его чтения, кроме литературы религиозной, отводилось и много места литературе светской - он читал Посошкова, французских и немецких экономистов, интересовался и вопросами философскими… Познания его были обширны и разносторонни. Но при всем этом Тимофей Васильевич оставался глубоко религиозным человеком, строго хранившим веру и заветы своих отцов.

Одаренный пылкой фантазией, он всегда обдумывал какие-нибудь проекты и стремился их осуществить. Родные и близкие часто советовали ему, ради сохранения здоровья, охладить свое рвение к учению, к всевозможным хлопотам и заботам, но он оставался до самой старости таким, как был. "Мне часто говорили старшие: Тимоша, не слишком изнуряй себя хлопотами и заботами, побереги свое здоровье: потерявши его, не воротишь. Но я всегда был отягощен исполнением необузданных обещаний и захватов. С раннего возраста невозможного исполнить для меня не существовало".

Священник И. Благовещенский, долголетний сотрудник, друг и духовник Тимофея Васильевича, говорит о нем следующее: "Обладая пылким и проницательным умом, он живо сознавал многие нужды нашего общества, и в особенности, торгового сословия, и в разговорах нередко удивлял своих собеседников обилием глубоких и светлых мыслей. Желая, чтобы добрая мысль скорее переходила в дело, он любил распространять и утверждать ее в других людях и составлял разные проекты для пользы общества, каковы, например, проекты для развития торговли и для распространения народного образования, для улучшения быта духовенства и усиления его влияния на народ и прочее. Дар слова был у него неистощимый. О всяком предмете, ему известном, он без всякого приготовления мог говорить час и более, не останавливаясь. Он, можно сказать, говорил для себя или думал вслух, а так как говорил всегда с убеждением, то очень часто к концу беседы убеждение его невольно сообщалось и его слушателям. Предметами для своих бесед Тимофей Васильевич избирал или нравственность и обязанности христианские, или практическое хозяйство, или искусства, ремесла и торговлю, или общие правила нравственности в их применении к частным обстоятельствам жизни. В беседах со своими учениками и мастеровыми он всегда старался говорить о том, что знать для них особенно нужно, - о честном труде, об удалении от пьянства, об опрятности в одежде, пище и жилищах, о благопристойности поведения и в доме и на улицах, о милосердии к животным домашним и тому подобное. Всякий случай сколько-нибудь замечательный давал повод Тимофею Васильевичу для того, чтобы сказать несколько добрых слов мастеровым и ученикам школы. Например, наступал ли церковный праздник, - он рассказывал им историю праздника или давал наставление, как проводить время, свободное от работ. Умирал ли кто из известных лиц в столице или где-либо - опять в свободные часы Тимофей Васильевич собирал всех и говорил о качествах и действиях умершего, из его жизни выводил полезные уроки или приглашал к молитве о нем и вообще к поминовению усопших. Сгорел московский театр, - Тимофей Васильевич, случайно бывший на пожаре, по возвращении в дом, собрал всех и, описывая бедствия, указал на самоотвержение тех, которые старались прекратить пожар, на безрассудство праздных зрителей; потом перешел мыслью к пожарам вообще и внушал, как осторожно надобно обращаться с огнем и как должно строить дома, особенно в селах, чтобы пожары не истребляли целых улиц и селений. По возвращении из своих поездок в другие города или за границу Тимофей Васильевич приглашал к себе учеников и мастеровых для свидания и рассказывал им случаи, с ним бывшие, и все в каком-либо отношении для них занимательное и полезное". Вообще речи Тимофея Васильевича, по-видимому, были красноречивы и убедительны; его с интересом слушали не только простой народ и лица собственного круга, но и студенты высших учебных заведений. Вот что пишет г. Ярцев в своей статье "Первые фабричные театры в России" (Историч. вестн. 1900 г., май): "На одной из подмосковных фабрик мне случилось встретить почтенного старца-технолога, который через полвека вспоминал, с каким интересом они, тогдашние ученики технологического института, слушали обращенные к ним речи посетившего институт Прохорова".

Чтобы не быть стесненным в своих действиях, Тимофей Васильевич, с согласия матери и других родственников своих, в 1833 году отделился от братьев.

Неудача с учреждением в Москве технологического училища не остановила Тимофея Васильевича от следования по намеченному им пути. В том же году на Швивой Горке он купил обширный дом, некогда принадлежавший баронам Строгановым. Здесь он решил основать нечто особенное, небывалое - фабрику-школу.

Это учреждение настолько оригинально и замечательно, что никак нельзя обойти его молчанием. На основании огромного запаса сведений по вопросу постановки технического образования, которые накопились у Тимофея Васильевича за его 20-летнюю практическую деятельность, и на основании тех наблюдений, которые он сделал за границей, в его уме создался тип учебно-промышленной фабрики, к устройству которой он немедленно и приступил. В мыслях Тимофея Васильевича ясно нарисован был план занятий в его техническом заведении: обучение мастерствам и учебным предметам как общеобразовательным, так и специальным, распределялось так, чтобы дети московских мещан из учеников делались бы мастеровыми, из мастеровых настоящими мастерами и учителями мастерства.

В мае началась перестройка Строгановского дома согласно намеченным целям, а в сентябре уже было открыто и само мануфактурное производство.

В доме, кроме комнат для хозяина, были устроены учебные мастерские, классы для учебных занятий, отдельные спальни как для учеников, так и для мастеровых, помещения для приказчиков, конторы и товаров. Все это было устроено так, чтобы хозяин мог в несколько минут обозреть все части своего учреждения.

Кроме того, было составлено обширное зало, в котором должны были собираться все ученики и рабочие для бесед или для чтения книг духовно-нравственного содержания. Беседы эти велись с благословения митрополита Филарета приходским священником, а иногда вел их и сам Тимофей Васильевич. Тут же производились беседы и чтения по вопросам, касающимся мануфактурной промышленности.

Для начала дела Тимофей Васильевич с фабрики братьев взял несколько хороших мастеровых и учеников из старой своей школы. С вновь принятыми количество учеников достигало значительного числа - их было до 50 человек. Как все это для начала ни было хорошо, но все же тут задуманное Тимофеем Васильевичем далеко не исчерпывалось. Его планы были много шире, но тех средств, хотя и очень больших (у него было до 500 000 рублей ассигнациями), все же было далеко не достаточно.

Если верить некоторым людям, то гений есть нечто вроде инстинкта, способного даже без ведома того лица, которое он одушевляет, совершать в нем величайшие вещи. Этот инстинкт они ставят гораздо ниже светлого ума, который они принимают за универсальный интеллект. Мнение это, поддерживаемое некоторыми весьма умными людьми, еще не принято, однако, обществом.

Чтобы прийти к каким-нибудь результатам по этому вопросу, необходимо, думаю я, дать определение понятия светлый ум.

В физике светом называется то тело, присутствие которого делает предметы видимыми. Светлым умом является, следовательно, ум такого рода, который делает наши идеи видимыми среднему читателю. Его свойство заключается в умении так расположить идеи, необходимые для доказательства истины, что пх легко можно охватить. Благодарное общество дает название светлого ума тому лицу, которое просвещает его.

До появления Фонтенеля большая часть ученых, взобравшихся на обрывистую вершину науки, оказалась совершенно изолированной и лишенной всякого общения с другими людьми. Они не сровняли научное поприще и не провели к нему дороги для невежества. Фонтенель, которого я не рассматриваю здесь с точки зрения того, что делает его гениальным, был тем не менее одним пз первых, построивших мост между наукой и незнанием. Он заметил, что и невежда может получать семена всех истин, но что для этого нужно подготовить его ум и что новую мысль (пользуясь его выражением), как и клин, нельзя вбивать с широкого конца. Он стремился к изложению идей с наибольшей ясностью и преуспел в этом; множество посредственных умов вдруг увидело себя просвещенными, и общественная благодарность наделила его титулом светлого ума.

Что же нужно было для совершения такого чуда? Только наблюдать за ходом мышления обыкновенных умов, знать, что все в мире связано и что в области идей незнание всегда вынуждено уступать огромным, хотя и незаметным успехам просвещения, которые можно сравнить с теми тонкими корнями, которые, проникая в расщелины скал, разбухают там и иаконец раздробляют их. Нужно было, наконец, осознать, что природа является длинной цепью и что с помощью посредствующих идей можно звено за звеном привести посредственные умы к самым высоким идеям

Словом, светлый ум есть не что иное, как способность сближать мысли между собой, связывать идеи уже известные с идеями менее известными и передавать их в точных и ясных выражениях.

В философии эта способность является тем, чем в поэзии стихосложение. Искусство стихосложения заключается в сильной и гармонической передаче мыслей поэта; искусство светлых умов заключается в том, чтобы ясно передавать идеи философов.

Оба этих таланта не предполагают ни гениальности, нп изобретательности, хотя п не исключают их. Не все люди столь счастливы, как Декарт, Локк, Гоббс п Бэкон, которые со светлым умом соединяли н гениальность, и изобретательность. Светлый ум служит иногда лишь истолкователем для философского гения и тем органом, посредством которого он сообщает обычным умам идеи, превосходящие способность их понимания.

Если часто смешивали светлый ум с гением, то потому, что и тот и другой просвещают человечество, и потому, что недостаточно ясно сознавали, что гений является центром н очагом, откуда светлый ум извлекает своп блестящие идеи, которые он затем передает толпе.

В науках гений, подобно смелому мореплавателю, ищет и открывает неизвестные области. Светлым же умам надлежит медленно вести по их следам свой век и косную массу обычных умов.

В искусствах гений опережает светлые умы, и его можно сравнить с превосходным скакуном, который быстрыми скачками углубляется в чащу лесов и перескакивает через зарослп и рытвины. Постоянно занятые наблюдением над ним и слишком медленные, чтобы следовать за ним в его беге, светлые умы ноджидают его, так сказать, на прогалинах, замечают его здесь, отмечают некоторые тропинки, по которым он двигался, но могут всегда отметить лишь самое малое число их.

Действительно, если бы в таких искусствах, как, например, красноречие или поэзия, светлый ум мог давать все те тонкие правила, от соблюдения которых зависит совершенство поэм или речей, то красноречие или поэзия не были бы больше плодами гения; люди становились бы великими поэтами и великими ораторами, как становятся хорошими счетчиками. Один только гений может охватить все те сложные правила, которые обеспечивают ему успех. Бессилие светлых умов открыть все эти правила является причиной их малого успеха в тех самых искусствах, о которых они часто высказывали столь превосходные суждения. Они могут выполнить кое-какие условия, необходимые для хорошего произведения, но упускают главные.

Фонтенель, на которого я сошлюсь для пояснения этой мысли примером, дал, без сомнения, в своей «Поэтике» превосходные правила. Но так как в этом произведении он не говорит нп о стихосложении, ни об искусстве возбуждать страсти, то, вероятно, что, соблюдая предписанные им самим тонкие правила, он мог бы сочинять лишь холодные трагедии.

Из различия, установленного между гением и светлыми умами, вытекает, что человеческий род не обязан этим последним никакими открытиями и что светлые умы не раздвигают границ нашего мышления.

Словом, этот род ума есть не что иное, как талант, как способ ясной передачи своих идей другим людям. Но здесь я должен заметить, что тот, кто сосредоточил бы свое внимание лпшь в одной области и с ясностью излагал бы принципы только одного искусства, как, например, музыки или живописи, не мог бы быть причислен к светлым умам.

Чтобы заслужить это название, нужно пли внести свет в область исключительно интересную, или же осветить много различных вопросов. То, что мы называем светлым умом, всегда предполагает известную обширность знания; поэтому такой ум может производить впечатление даже на людей просвещенных и в разговоре одерживать победу над гением. Введите в собрание людей, знаменитых в различных искусствах или науках, человека, обладающего светлым умом. Беседуя о живописи с поэтом, о философии с живописцем, о скульптуре с философом, он изложит все принципы с большей точностью и разовьет их идеи с большей ясностью, чем эти знаменитые люди сумели бы их развить друг перед другом, и поэтому он заслужит их уважение. Но пусть это же самое лпцо совершит неловкость, заговорит о живописи с живописцем, о поэзии с поэтом, о философии с философом, и тогда он покажется пм ясным, но ограниченным умом, лишь выразителем общих мест. Есть только один случай, когда светлые и обширные умы могут быть поставлены наряду с гениями, именно когда некоторые науки чрезвычайно разработаны, п этого рода умы указывают на присущие им всем п, следовательно, более общие принципы.

Сказанное мной указывает на значительное различие между умами проницательными п умами светлыми и обширными; последние быстро схватывают множество предметов, первые же, наоборот, касаются лишь немногих вещей, но углубляют пх п проходят в глубину то расстояние, которое умы обширные проходят на поверхности.

Идея, которую я связываю со словом проницательныйу отвечает его этимологии. Свойство такого рода ума заключается в проникновении в предмет; когда же оп достигает в нем известной глубины, то он лишается своего названия проницательный и получает название глубокий.

По словам Формея глубокий ум или гений в науке есть не что пное, как умение сводить идеи отчетливые к другим пдеям, еще более простым и ясным, пока наконец не достигается последнее возможное решение. Тот, кто мог бы знать, прибавляет Формей, до какой точки каждый человек доводит этот анализ, тот имел бы перед собой шкалу глубины каждого ума.

Из сказанного следует, что краткость жизни не позволяет человеку быть глубоким в нескольких отраслях знания и что, чем проницательнее и глубже ум, тем менее он обширен, а ума универсального не существует.

В связи с вопросом о проницательном уме я замечу, что общество дает это название лпіпь тем знаменитым людям, которые занимаются науками, более или мепее доступными для общества, например этикой, политикой, метафизикой п т. д. Если же дело идет, например, о живописи или геометрии, то лишь в глазах людей, сведущих в этом искусстве или в науке, можно показаться умом проницательным. Общество, слишком невежественное для того, чтобы оценить проницательность ума в этих различных отраслях, высказывает суждение о произведениях автора, никогда не прилагая к его уму эпитета проницательности; чтобы воздать хвалу автору, оно ждет, чтобы последний разрешением каких-нибудь трудных задач пли созданием прекрасных картин заслужил название великого геометра плп великого живописца.

Ко всему сказанному я прпбавлю лишь несколько слов, именно, что острота ума и проницательность являются двумя видами ума одной природы. Человек кажется одаренным очень большой остротой ума, когда, размышляя долгое время п держа постоянно в памяти все те предметы, которых обыкновенно касаются в разговорах, он быстро их схватывает и проникает в их сущность. Единственное различие между проницательностью и остротой ума заключается в том, что эта последняя предполагает большую быстроту соображения, а также более свежее знание вопросов, в которых эта острота проявляется. Острота ума тем сильнее, чем глубже и чем недавнее мы занимались данной отраслью зпанпя.

Перейдем теперь к вкусу. Это последний вопрос, который я хочу исследовать в этой главе.

Вкус, взятый в своем наиболее обширном значенпп, есть в применении к произведениям знание того, что заслуживает уважения всех людей. Среди искусств и наук существуют такие, относительно которых общество принимает взгляды людей сведущих, а само не высказывает никакого суждения; таковы математика, механика и некоторые части физики или жпвописп. В такого рода искусствах или науках единственными людьми со вкусом являются знатоки, вкус в этих областях является знанием истинно прекрасного.

Иное дело произведения, о которых общество может или считает себя вправе судить; таковы поэмы, романы, трагедии, моральные и политические рассуждения и т. д. Здесь под словом вкус не нужно понимать точное знание прекрасного, способного поразить народы всех времен и всех стран, но более частное знание того, что нравится обществу у данного народа. Существует два способа достигнуть такого знания и, следовательно, два различных вкуса. Один я называю вкусом привычки; таков вкус большинства актеров, которые благодаря ежедневному изучению идей и чувств способны нравиться публике, делаются очень хорошими судьями театральных произведений, а особенно пьес, похожих на те, которые уже ставились. Другой род вкуса есть вкус сознательный gout raisonne); он основывается на глубоком знании человечества и духа времени. Людям, одаренным этим вкусом, надлежит по преимуществу судить об оригинальных произведениях. У человека, обладающего лишь вкусом привычки, не хватает вкуса, как только ему не хватает объектов для сравнения. Но сознательный вкус, который, без сомнения, превосходит то, что я называю вкусом привычки, приобретается, как я уже сказал, лишь путем долгих изучений вкуса публики и произведений того пс- кусства плп наукп, в которых мы хотим прослыть людьми со вкусом. Применяя ко вкусу то, что я сказал об уме, я могу заключить, что не существует вкуса универсального.

Единственное замечание, которое мне остается сделать по этому вопросу, - это, что знаменитые люди не всегда являются лучшими судьями даже в той самой области, в которой они имеют наибольший успех. Какова же причина такого литературного явления? Причина в том, что у великих писателей, как и у великих живописцев, у каждого своя манера. Кребильон, например, выражает свои мысли с силой, жаром и энергией, свойственными только ему; Фонтенель изображает их с точностью, правильностью и особенными свойственными лишь ему оборотами; Вольтер передаст их с неистощимой фантазией, благородством и изяществом. Каждый из этих знаменитых людей, побуждаемый собственным вкусом, считает свою манеру наилучшей и часто предпочитает человека посредственного, усвоившего его манеру, гению, создавшему свою собственную. Отсюда различие суждения об одном п том же произведении знаменитого писателя у публики, которая, не относясь с почтением к подражателям, желает, чтобы автор был оригинальным.

Поэтому умный человек, который усовершенствовал свой вкус в какой-лпбо области, не будучи сам сочинителем и не усвоив себе определенной манеры, имеет обыкновенно более верный вкус, чем самые великие писатели. Никакой интерес не вводит его в заблуждение п не мешает ему становиться на ту точку зрения, с которой публика рассматривает и судит художественные произведения.

ПРИМЕЧАНИЕ К ГЛАВЕ V

1 Не существует ничего, чего ЛЮДИ не могли бы понять. Каким бы сложным нп было данное положение, при помощи анализа всегда возможно разложить его на несколько простых положений; и когда в этих положениях мы сблизим да и нет, т. е. когда никто не сможет их отрицать, не впадая в противоречие с самим собой и не утверждая, что одна н та же вещь существует и не существует, то эти положения станут очевидными. Каждую истину можно привести к такому виду, а раз это сделано, то не найдется глаз, которые закрылись бы для света. Но как много времени и наблюдений нужно для такого анализа и для сведения известных истин к столь простым положениям! Это работа всех времен и всех умов. В ученых я вижу лишь людей, постоянно занятых сближением да и нет, в то время как общество ожидает, что путем такого сближения идей ученые дадут ему возможность охватить в каждой области предлагаемые ему истины.

Прохоровы

Фабрика Прохорова и Резанова, впоследствии товарищество Прохоровской Трехгорной мануфактуры, основана в июле 1799 года Василием Ивановичем Прохоровым и Федором Ивановичем Резановым, как это явствует из письма В. И. Прохорова к Ф. И. Резанову, сохранившегося от начала XIX столетия. Других же официальных документов, свидетельствующих о начале самого производства, не сохранилось; небольшое фабричное производство могло в то время начаться явочным порядком.

Основатели фабрики, как и большинство позднейшего московского купечества, вышли из крестьянской среды.

Отец Василия Ивановича, Иван Прохорович, принадлежал к монастырским крестьянам Троице-Сергиевской лавры, в которой он занимал должность штатного служителя. Ему нередко приходилось с митрополитом бывать в Москве, и здесь, как человек предприимчивый, он пробовал торговать кустарными изделиями Троице-Сергиевского Посада.

В 1764 году, когда у монастырей были отобраны вотчины, он освободился от крепостной зависимости и вскоре же с семьей переехал в Москву на постоянное жительство и приписался к мещанам Дмитровской слободы.

Чем в первое время в Москве занимался Иван Прохорович - неизвестно, но, вероятно, что никакого прибыльного и надежно обоснованного дела он не имел, что и заставило его сына своего, Василия Ивановича, определить на службу приказчиком к одному старообрядцу, занимавшемуся пивоварением.

Таким образом, Василий Иванович Прохоров начал свою самостоятельную жизнь.

Во время моровой язвы, в 1771 году, Василий Иванович тяжело заболел, и хозяин отправил его на излечение к своим единоверцам на Рогожское кладбище.

Тут, благодаря внимательному уходу старообрядцев, Василий Иванович выздоровел. Но продолжительное пребывание в среде рогожских старцев не прошло для него бесследно: оно сильно отразилось на его духовно-нравственном облике и создало несколько полезных и прочных знакомств среди купцов-старообрядцев.

Сколько времени находился Василий Иванович на службе у старообрядца-пивовара и служил ли он у него по выздоровлении от моровой язвы - сведений не сохранилось, но, несомненно, что знакомство с делом хозяина привело его к мысли открыть свою пивоварню. По всему вероятию, это произошло в начале 80-х годов, так как известно, что 3-го ноября 1784 года Василий Иванович приписался в московские купцы. Жительствовал он в это время в приходе Св. Николая Чудотворца, что в Хамовниках, где и «торг имел пивоваренный».

В своих семейных воспоминаниях сыновья Василия Ивановича, Тимофей и Константин Васильевичи, рисуют его человеком мягким, добродушным и в высшей степени религиозным.

«Кроме обычных утренних и вечерних молений, - пишет Тимофей Васильевич, - он часто любил предаваться молитве в уединении, и во всякое время, когда дух воззовет к молитве…» Несомненно, на религиозность его значительное влияние оказало раннее и продолжительное знакомство со старообрядцами.

Будучи от природы человеком впечатлительным и любознательным, Василий Иванович живо интересовался религиозными вопросами вообще и распрями между господствующей церковью и старообрядцами в частности. Много времени уделял он на чтение книг, преимущественно богословского, религиозно-нравственного и мистического содержания, на религиозные беседы и споры. Эти религиозно-философские беседы и те духовные интересы, которыми жили рогожские старцы, были по душе Василию Ивановичу, и он перешел в раскол.

По своему времени Василий Иванович был весьма грамотным человеком, и, обладая хорошей памятью и склонностью к отвлеченному мышлению, он скоро приобрел большую начитанность по религиозным вопросам. Все это вместе с присущими ему даром слова, мягкостью и добродушием скоро создало ему славу выдающегося начетчика.

Часто в праздничные дни и особенно в длинные зимние вечера он устраивал у себя в доме собрания знакомых и близких, которым и читал разные полезные книги, рассказывал прочитанное или поучал в вопросах религии и нравственности. В этом последнем он всю свою жизнь видел как бы истинное свое призвание.

Целые десять лет Василий Иванович оставался верен старообрядчеству. Потом под влиянием бесед со своим другом, протоиреем церкви Сергия в Рогожской, отцом Евфимием, у него выработалось отрицательное отношение к старообрядчеству. Долгие и мирные беседы с отцом Евфимием в конце концов привели Василия Ивановича к убеждению, что без «церкви и законного священства» нельзя спастись, и он снова перешел в православие. Как видного прозелита, протоиерей Евфимий представил его митрополиту Платону. Получив от Василия Ивановича на предложенные ему вопросы вполне удовлетворительные ответы, митрополит выразил надежду на то, что Василий Иванович будет истинным сыном церкви.

Однако по своим религиозным убеждениям Василий Иванович всю жизнь был скорее единоверцем, нежели православным; но, как и прежде, он остался сторонником веротерпимости и просвещения, основанного на евангельских истинах.

Стремление пропагандировать свои религиозные идеи не оставило Василия Ивановича после обращения; оно даже усилилось в нем, доходило до желания быть епископом, чтобы при этом с большею силой можно было бы насаждать и защищать православие.

Близкою Василию Ивановичу по духу и нравственному складу была вторая жена его, Екатерина Никифоровна, на которой он женился в зрелых летах (ему в это время было 42–43 года, а ей не более 17 лет).

Екатерина Никифоровна была дочерью московского купца Никифора Родионовича Мокеева, происходившего из крестьян села Милятина Медынского уезда Калужской губернии.

Будучи много моложе своего мужа, она вполне прониклась его убеждениями и взглядами на жизнь и людей; трудолюбивая и гуманная, обладавшая светлым умом, она во всем разделяла взгляды своего мужа, тем самым давая ему нравственную поддержку в трудные минуты жизни.

Работала она с утра до вечера и окружающим ее любила говорить, что праздность гибельна, свободное же время посвящала молитве, чтению житий святых и пению псалмов.

Преданная жена, Екатерина Никифоровна была матерью, отдававшею всю себя детям, которых у нее было, кроме двух падчериц, четыре сына и четыре дочери.

Она внимательно следила за их воспитанием и обучением, за что и дети до глубокой старости питали к ней самые теплые и искренние чувства.

В записках, оставшихся после Тимофея Васильевича, имеется интересная характеристика Екатерины Никифоровны. Несмотря на некоторую длинноту ее, мы не можем не привести ее здесь, так как она показывает, и каковы были эти люди, и каково было представление их об идеальном, так как образ матери в ней явно рисуется идеализированным в благоговейном представлении сына. «Лжи, коварства и лести она не терпела и уклонялась от тех обществ и лиц, в которых эти недостатки не были исправляемы. Детям своим и ближним часто внушала справедливость в делах и словах; совесть была всегдашним судьею ее самой и всех, кто хотел следовать ее советам и наставлениям. С самого детства молитвы в уединении и чтения псалмов и житий святых занимали ее каждодневно и неоднократно. Чувствуя скуку и уныние, отчего бы они ни происходили, она тотчас становилась на молитву или читала Пролог и другие жития святых, и скука оканчивалась слезами и успокоением. Часто слышали мы, как она пела псалмы; «Живый в помощи Вышняго» и «Не ревнуй лукавствующим» повторялись чаще других.

Труд занимал ее с утра до вечера. Без занятий не оставалась она ни в какое время и всегда говорила, что праздность гибельна для всех. Даже в последние годы жизни слепота очей и тяжкие предсмертные скорби не останавливали ее от занятий рукодельных. Детям своим она внушала целомудрие и благословенную брачную жизнь, советуя им от помыслов ограждаться молитвою и душеполезным чтением, удаляться неизвестных, кольми паче соблазнительных товариществ и не читать соблазнительных книг. Просто воспитанная жена-гражданка, она первым основанием счастья детей почитала просвещение, основанное на благочестии; дети при родителе начали учение, при ней кончили. Она даже была возбудительницею учения детей в заведениях наших, сама занималась у себя женскою школой и на школу мальчиков радовалась, сама кроила для учеников и учениц рубашки и несколько шила.

С самого раннего детства и до конца жизни, при всех переворотах, никогда не жаловалась, а всегда была довольна и за все благодарила Бога, часто повторяя слова Давида: «Мал бех и состарился и не видех праведника оставленна». Детей своих с самого младенчества приучала молиться Богу, становя их часто молиться с собою; а кто выучивался писать, тех заставляла переписывать канон Кресту и все чтомые на неделе тропари и кондаки святым.

По поступлении нашем к занятиям, говорила, чтобы мы имели страх Божий, жили правдою, уклонялись от всего непозволительного, сохраняли свою совесть в чистоте и непорочности; а в последнее время одно ее подтверждение детям было - иметь между собою любовь и согласие, помнить бедных, особенно родственников не оставлять в нужде, старых и немощных призревать и покоить, а малолетних научить, воспитать и устроить, в темнице сидящих и больных посещать, странных не забывать, никого не огорчать и со всеми иметь мир. Несколько девочек из дальних родственниц, бедных, она воспитала у себя и выдала замуж с приличным награждением, и, когда некоторые из них оказались неблагодарными, нимало не обижалась, а говорила: «Я не для благодарности делала, а по обязанности христианской».

Семье Прохоровых пивоваренное производство не нравилось, как противоречащее их мировоззрению, поэтому Василий Иванович искал все время случая переменить его на какое-либо другое занятие. Да и Екатерина Никифоровна нередко и с грустью говорила: «Не могу я молиться об успехе твоего дела, не могу желать, чтобы больше пил народ и через то разорялся».

Случай этот представился. Василий Иванович знакомится с будущим вторым основателем фирмы - Резановым, а впоследствии и роднится, выдав за него одну из своих родственниц. Федор Иванович Резанов был сын пахотного солдата Стрелецкой слободы города Зарайска Рязанской губернии. Он рано лишился отца и, чтобы поддержать существование престарелой матери и свое, отправился в Москву. После немалых скитаний энергичный и предприимчивый юноша попадает на одну из ситценабивных фабрик. Здесь приходится исполнять ему множество трудных, нередко непосильных работ. Как человек даровитый, Резанов выучивается грамоте, в совершенстве знакомится с ситценабивным производством и начинает подумывать о выходе из своего зависимого положения. Но трудно было подняться - у него не было ни средств, ни связей в торгово-промышленном мире. Прохоров в это время занимал уже видное общественное положение, пользовался уважением и доверием московского купечества и имел некоторые средства. Благодаря капиталу В. И. Прохорова и его связям в торгово-промышленной среде, Резанов нашел возможным применить свои знания к делу, а Прохоров, благодаря знаниям Резанова, вложил свои деньги в производство, которое ему нравилось.

В июле 1799 года они заключили словесный договор на устройство в Москве ситценабивной фабрики. Договор заключался в том, что они дали друг другу слово работать вместе пять лет, 9 частей прибыли делить пополам, а десятую - «Резанову за его знания и распоряжение».

Свою мануфактурно-промышленную деятельность Прохоров и Резанов начали в наемных помещениях, но где именно, прямых на то указаний не имеется. По всей вероятности, это были фабричные помещения во владениях князей Хованских, находившиеся за речкой Пресней и составляющие ныне то самое место, где расположены владения г-жи Беляевой и конный двор товарищества Прохоровской Трехгорной мануфактуры. Ровный скат на южную сторону, близость Москвы-реки, пруд с чистой водой благоприятствовали устройству ситценабивной фабрики, для которой необходимы были и ровный открытый луг для бельников, и чистая вода для мытилки.

После 1812 года успеху дела главным образом способствовало то обстоятельство, что в Москве Прохоровым совсем не было конкуренции: все ситценабивные фабрики после нашествия французов находились в полном разрушению Центром этой промышленности стал Иваново-Вознесенск. В своей книге «Город Иваново-Вознесенск» Я. М. Гарелин говорит: «Все фабричные обороты и деятельность московских фабрик перешли в то время в руки ивановских фабрикантов. Работы, производящиеся на здешних фабриках день и ночь, увеличили производство непомерно; набойщики зарабатывали тогда до 100 рублей в месяц, не слишком обременяя себя работой. В это время набойщика не стесняло ничто - ни аккуратность в набивке, ни точность соблюдения раппорта в рисунках». Самое производство ситцев того времени Гарелин называет горшечным, а самих производителей ситцев горшечниками. Из этих-то горшечников впоследствии и вышли солидные фабриканты. «Процесс перехода совершался так, - рассказывает Гарелин, - прилежный и ловкий набойщик, при помощи своего небольшого семейства, например, жены и двух сыновей, мог приготовить до 20 штук ситцев в день, т. е. набить миткаль, предварительно выбеленный, одной или двумя красками, вечером их смыть, а в ночь высушить; на другой день, накрахмалив и опять высушив, прокаландривал у посторонних, где ему складывали ситец в штуки, прессовали, и в таком опрятном виде товар поступал в распоряжение набойщика. Поутру в базарный день, этот горшечник продавал свои товары в том же Иванове купцам, приезжавшим из разных мест для покупки ситцев. Таким образом, не отходя от своего семейства, подобный набойщик, продавая каждый базар по 20 штук своего ситца, получал на худой конец 40 рублей чистой выгоды. К концу года у него уже составлялся значительный капитал». При этом ситцы красились прочно только одним колером; если же колеров было два или три, то эти последние редко закреплялись, были «верховые», т. е. смываемые, линючие.

Действительно, период времени после двенадцатого года до тех пор, пока сожженная Москва не вступила в свою обычную колею, должен считаться в истории Прохоровской мануфактуры и Иваново-Вознесенска одной из лучших страниц. В это время за счет Москвы мелкие кустари Иванова делались крупными фабрикантами, а Тимофей Васильевич через какие-нибудь два года увеличил свое производство в десять раз.

Росту промышленных предприятий способствовали и другие причины. С восстановлением мира в Европе в 1814 году все отрасли промышленности, а хлопчатобумажная в особенности, стали развиваться с неимоверной быстротой. Главным двигателем в этом деле было применение паровых машин, произведшее полный переворот во всех видах промышленности. Потребление хлопчатобумажных тканей по размерам торгово-промышленных оборотов начало выдвигаться на первый план во всех странах. Россия не могла остаться равнодушною ко всеобщему промышленному оживлению; она, должна была приняться за изыскание новых способов для развития своих производительных сил. Правительство со своей стороны на этот раз пошло навстречу интересам хлопчатобумажной промышленности: оно в течение целого десятилетия держалось строго запретительной торговой политики.

Попав в благоприятное течение промышленного потока, Тимофей Васильевич, при своих выдающихся дарованиях, быстро подвигался вперед, развивая и расширяя свое фабричное дело, несмотря на то, что глава семьи и фирмы почти совсем перестал принимать участие в своем промышленном деле. Здоровье Василия Ивановича все более и более ухудшалось; наконец, болезнь свела его в могилу. Он умер в 1815 году, в то время, когда дела фабрики были уже в блестящем положении. Все свое движимое и недвижимое имущество Василий Иванович завещал жене и детям в нераздельную собственность. Со смертного одра он советовал детям держаться в жизни тех правил, которые и ему самому служили основой во всех его поступках: «Любите благочестие и удаляйтесь от худых обществ, никого не оскорбляйте и не исчисляйте чужих пороков, а замечайте свои, живите не для богатства, а для Бога, не в пышности, а в смирении; всех и, кольми паче, брат брата любите».

После смерти отца Тимофей Васильевич становится полным руководителем предприятия при деятельном участии своих братьев. В лице отца он потерял твердую нравственную опору, испытанного духовного руководителя, но, верный его заветам и полученному в доме родителей воспитанию, он, как и все семейство Прохоровых, старается не уклоняться от намеченного пути.

Но часто бывает, что в своем увлечении при быстром житейском плавании человек и на малой мели может потерпеть большое крушение; так и в жизни Тимофея Васильевича было не мало мелей, сопровождавшихся более или менее значительными крушениями. Особенно глубоко в его памяти сохранился случай 1817 года, из которого он извлек поучительный для себя урок. Рассказывая об этом в своей автобиографии, он предостерегает сына от тех неприятных внутренних мучений, которые рождаются следствием таких человеческих пороков, как заносчивость, гордость, неблагодарность по отношению к старшим… «Удача мне, шестнадцатилетнему мальчику, не во всех отношениях послужила на пользу: я сделался гордым, даже против братьев, грубым и неблагодарным к родителям… в 1817 году в январе месяце потерпел достойное поношение и унижение против Бога, родителей и всех меня знавших. К оправданию моему не оставалось ни одного слова, кроме смиренной к Богу молитвы и покорности старшим. Долго мне надобно было стыдиться не людей только, но и стен за мое преступление».

Это относилось к одному из случаев проявления порока, которым нередко страдают и страдали незаурядные русские люди, - это пристрастие к «пагубному». Тимофей Васильевич был в полном отчаянии, но были добрые и расположенные к нему и семье Прохоровых люди, которые вовремя поддержали неопытного юношу.

Помимо энергии и природных дарований самих владельцев мануфактуры, проявлявшихся в промышленном и торговом их деле, помимо своевременного снабжения фабрики всеми видами усовершенствованных орудий производства и красящих веществ, стать мануфактуре в ряды первоклассных способствовало и еще одно обстоятельство: она обслуживалась прекрасно подготовленным штатом рабочих и мастеровых, получивших техническую подготовку в Прохоровской фабричной ремесленной школе.

Это обстоятельство столь интересно в жизни мануфактуры, что безусловно заслуживает быть занесенным на страницы истории технического образования в России и в историю мануфактурной промышленности. Вопрос о комплектовании фабрик и заводов опытными мастерами и рабочими у нас в. России, в большинстве случаев, разрешался в XIX столетии (нередко и теперь это делается многими) очень просто: за солидное вознаграждение выписываются иностранцы; братья Прохоровы в этом деле пошли собственным путем, с которого до сих пор не сходят и их потомки. Начало этому было положено сыном основателя мануфактуры Тимофеем Васильевичем.

Еще в первые годы своей деятельности Тимофей Васильевич обратил серьезное внимание на грубое и невежественное состояние мастерового народа. Не только хорошо грамотные, а даже умеющие кое-как читать и писать попадались в то время среди рабочих очень редко. Не отличалось особенным просвещением и большинство владельцев всевозможных предприятий. Об устройстве же учебных заведений для широкой забитой крепостной массы в обществе не говорили, и ко всякой попытке сделать что-либо для просвещения рабочей массы относились тогда отрицательно.

Таким образом, большинство населения было обречено на полный застой во всех областях жизни. Только немногие лучшие люди сознавали это и, по мере сил, старались проводить в жизнь новые понятия. К числу таких людей, несомненно, принадлежал и Тимофей Васильевич Прохоров.

В начале своей промышленной деятельности умный юноша ясно видел, что русскому рабочему при врожденной его сметливости недостает общего развития для усвоения технических знаний; он понимал, что без образования рабочей массы не может развиваться наша промышленность. И вот, сам с жаром предаваясь образованию, Тимофей Васильевич берется за дело просвещения своих рабочих.

Сначала Тимофей Васильевич сам лично занялся обучением взрослых рабочих чтению и письму. Как и следовало ожидать, рабочие намерение своего хозяина, да еще молодого, сочли за праздную затею. Быть может, никогда не чувствовавшие стремления к свету, отупевшие в труде, зачерствевшие в невежестве, они не могли понять значения образования и не видели для себя необходимости в грамоте. Это было около 1815–1816 года.

Холодно встреченный в своих начинаниях, Тимофей Васильевич не мог оставить без воплощения той мысли, в правоту которой он безусловно верил: он не мог отказаться от намеченной им цели - поднять умственную и нравственную сторону русского рабочего.

«Должно быть, к решению вопроса я подошел не с той стороны, - сказал себе Тимофей Васильевич, - недаром сложилась в народе поговорка: «горбатого исправит только могила». Недаром и в Писании сказано, что новое вино не следует вливать в старые меха». Впоследствии Тимофей Васильевич, встретив полное сходство своего вывода с мнением Лейбница, как афоризм выписал его слова: «Преобразование человеческого рода совершается с преобразованием молодого поколения».

Он решил впредь свою фабрику пополнять рабочими, получившими правильное обучение с детства, для чего в 1816 году основывает при своей фабрике ремесленную школу.

Учебно-воспитательное дело в школе было организованно просто и практично: дети часть дня обучались в фабричных мастерских различным мастерствам и производствам и часть дня проводили в школе. В программу школы входили: Закон Божий, русский язык, арифметика, чистописание и рисование линейное (т. е. черчение) и узорное. Широта курса программы Прохоровской школы того времени станет для нас понятной только после того, когда мы вспомним, что учение в то время шло чрезвычайно медленно по церковнославянской азбуке, составлявшей первую и трудную ступень образования, и чаще всего заканчивалось умением читать Часослов и Псалтырь. Присутствие же в программе «русского языка» говорит об обучении чтению и письму «гражданскому». Арифметика и графические искусства и подавно должны были резко выделять школу из ряда народных школ, которые, сами по себе, тогда были редкостью.

Школьное обучение велось по вечерам, днем же каждый из мальчиков занимался на фабрике тем мастерством, которое ему было посильно и соответствовало его способностям. Так, одни занимались набойщицким делом, другие резным или рисовальным искусством, третьи крашением и т. д.

Хотя обучение в школе и велось приглашенными учителями, тем не менее, Тимофей Васильевич ежедневно заходил в школу и зорко следил за тем, как дети относятся к учебному делу. Что же касается обучения мальчиков тем или иным фабричным производствам в мастерских, то мастерам строго вменялось в непременную обязанность помогать ученикам и руководить их в занятиях. Постоянное же присутствие хозяина на фабрике не допускало возможности неисполнения его воли. На фабрике он успевал всюду быть и все видеть: ни одно дело не начиналось без его личного надзора, без его непосредственного распоряжения. Он давал свои указания и набойщикам, и ткачам, он руководил крашением и красковарением, присутствовал на мытилках (плотах, с которых в Москве-реке промывался окрашенный или набитый товар). Такая лихорадочно-неустанная деятельность Тимофея Васильевича имела огромное воспитательное значение. Мастеровые не только исправнее и аккуратнее работали, но, главное, не могли вести никакого неприличного разговора. Они очень хорошо знали, что их хозяин не мог терпеть ни сквернословия, ни неблагопристойных разговоров. От старших он требовал, чтобы они были для младших примером трудолюбия, искусства в работе, а главное - в благонравии.

В течении второго и третьего десятилетия школа была незначительного размера: в ней обучались до 30 мальчиков - детей рабочих и бедных жителей Москвы, которые принимались Тимофеем Васильевичем по контракту на 4–5 лет. Большинство питомцев и по выходе из школы оставались на службе у Прохоровых.

В 1830 году, во время холеры, в Москве осталась масса осиротевших детей, обреченных на полную гибель. Прохоровы, чтобы хотя некоторой части их облегчить участь и обеспечить будущее, набрали в свою школу до 100 человек детей обоего пола. Школа выросла до значительных размеров.

Устроив так школу, Тимофей Васильевич получил от нее блестящий результат. Жизнь вполне оправдала его ожидания.

Поставив свою фабрику в ряды первоклассных, Тимофей Васильевич не мог не видеть, что при отсутствии технического образования русская промышленность не в состоянии пойти рука об руку с европейской. Он видел, что одна Прохоровская школа может дать русской промышленности слишком ограниченное количество подготовленных работников. Поэтому он искренне хотел, чтобы его первый и единственный в своем роде пример по образованию рабочих нашел себе подражание. «С этою целью он решился отдать свои действия на суд общества и назначил ученикам своим произвести открытое испытание. Приглашены были известные в обществе лица из купечества; посетителей собралось немало, и их вниманию были представлены не только познания учеников в некоторых науках, но и опыты мастерства их, и все посетители были удивлены их успехами. Это было в начале 1832 года».

Удовлетворенный успехом своей школы, Тимофей Васильевич решил идти дальше в том же направлении. Он предложил московским мануфактуристам общими силами основать в Москве технологическое училище и решил посвятить себя делу технического образования. Для приобретения необходимых сведений в области технической, а равно по вопросам педагогического характера, Тимофей Васильевич весною того же 1832 года отправился в Германию. Там он один объехал все более замечательные мануфактурные центры, побывал и во Франции, но только в одном Мюльгаузене. Наряду с мануфактурами Тимофей Васильевич знакомился с механическими и химическими заводами, как имеющими прямое и непосредственное отношение к мануфактурному делу. В особенности же внимание его было обращено на постановку в Германии народного образования. Он посещал университеты, музеи и, главным образом, народные школы. Всюду он старался заметить то, что могло быть с пользою приложенным на родине.

Возвратившись к осени в Москву, Тимофей Васильевич вместе с братом своим Константином Васильевичем выработал проект технологического института. Обязанность директора этого училища он безвозмездно брал на себя, а в том случае, если бы купечество отказало ему в доверии, предлагал из собственных средств платить жалованье тому лицу, которое будет избрано для этой цели.

Но ни купеческое общество, ни правительство не откликнулись на призыв человека, для которого, по его словам, «филантропия была главным предметом забот и упражнений», которого «общественная служба и христианская философия отвлекали от промысла, но здоровье и жизнь услаждали».

Во время своего путешествия в 1832 году Тимофей Васильевич старался изучить и условия иностранной торговли. Перед отъездом за границу он прожил значительное время в Петрограде, стараясь ознакомиться с его биржевыми делами, в особенности с торговлею хлопком и английскою пряжей. Сделав непосредственно у английских и голландских поставщиков несколько покупок пряжи, он увидел, что для такого рода деятельности он мало подготовлен и что капитал его не таков, чтобы с ним можно было вести крупные обороты заграничной торговли. Главное же, что ему при этом мешало, было то, что Домыслы его были сосредоточены на вопросах технического образования, которым он вознамерился окончательно себя посвятить.

В то же время у Тимофея Васильевича созрела мысль, путем издания технического журнала, заняться распространением промышленно-технических сведений в России. В успех этого предприятия верили и братья, так как они в Тимофее Васильевиче видели человека, которого «судьба вызывает на что-то необыкновенное» (Я. В.). Но намерение это осуществить ему не пришлось. Коммерческие же дела, которыми в это время Тимофей Васильевич занимался в Петрограде, были настолько неудачны, что мягкий и деликатный Яков Васильевич не мог удержаться, чтобы не написать: «Нам утешительно знать от Вас, что Вы в Петербурге время не скучно проводите и находите для себя нечто полезное и, в особенности, что всего драгоценнее для Вашего здоровья, и хотя не ручаетесь за общую нашу пользу, по временам мы не отчаиваемся; конечно, Ваши покупки, как видится, не слишком для нас интересны… но мы от Вас надеемся иметь особенную пользу, относящуюся до мануфактурных сведений; в этом мы полагаем всю цель Вашего путешествия».

До сих пор Яков Васильевич на брата смотрел с благоговением и, послав ему письмо с укоризною, сам испугался своего поступка, а потому до получения ответа вновь пишет: «Может быть, я еще по неопыту не могу передать на бумаге тех чувств и тех выражений, коими довольствуются родные сердца; но поверьте, что мое сердце навсегда пребывает к Вам в прямой любви, и чувства мои, как к старшему брату, наставнику и попечителю, всегда преисполнены уважения; но таковые объяснения мои были на Ваши письма в духе несколько расстроенном (я сам себя сознаю малодушным, ибо мой дух не всегда соображается с разумом: что помыслил, то и сделал, а после об этом и буду рассуждать и беспокоиться). После я раздумал, на что я так писал?.. И теперь сколь прискорбно сердцу моему, если я мог быть причиною Ваших беспокойств. Ныне вполне сознаю неосмотрительность свою и прошу Вашего прощения: простите и успокойтесь, любезнейший братец».

Авторитет Тимофея Васильевича в глазах братьев был слишком велик, чтобы они могли сразу счесть себя самостоятельными. Прежде чем провести в жизнь какое-либо новое дело, Яков Васильевич советуется с Тимофеем Васильевичем, но чем дальше, тем все больше и больше проглядывает в этих советах предрешенности.

«Наши дела текут, - пишет он 25 января 1832 года, - общим порядком, торгуем изрядно, но, к сожалению, за кашемировыми ситцами и шлафроками все остановка, и более происходит от недостатка тканья, коего необходимо поприбавить. И, кажется, фабрика около Серпухова нам будет весьма кстати».

И Серпуховская фабрика вскоре же арендуется. В феврале того же года он пишет Тимофею Васильевичу: «Украинская нам торговля, кажется, совсем бесполезна, ибо производство там малое, а расходы большие. Вот Крещенская ярмарка торговала на 28 тысяч, и это еще не худо, а расхода, исключая жалованья приказчикам, до 1 000 рублей, также и в кредит тоже на 7 000 рублей там отпускает. Итак, если все счесть, то на круг копеек 10 на рубль расходов лишнего ляжет, а цены и 2 копейки в рубле против московских разницы не имеют. Да теперь братец Иван Васильевич занялся хозяйственно ткацкою фабрикою, и украинская часть как бы в чужих руках. Итак, не посоветуете ли, окончив сборную ярмарку, вместе с приказчиками товар в Москву возвратить. Поверьте, так сделать будет полезнее и дело пойдет аккуратнее». И торговля в Украине прекращается.

В это время общее руководство всем предприятием переходит в руки Якова Васильевича, влияние которого в семье все возрастало, несмотря на то, что он был самым младшим ее представителем.

Чтобы свободно можно посвятить свою жизнь, свои знания, приобретенное состояние делу, которое стало близко сердцу, Тимофеи Васильевич решил отделиться от братьев и пойти своей дорогой. По своим воззрениям и складу ума Тимофей Васильевич является столь крупною личностью, что то биография, написанная о. И. Благовещенским, помещалась в школьных хрестоматиях (Хрестоматия Сухотина и Дмитриевского, издание 1862 года, стр. 117–150).

Тимофей Васильевич Прохоров принадлежал к разряду идейных общественных тружеников, о которых в потомстве долго хранится добрая память.

Те убеждения, которые были заложены в Тимофее Васильевиче семейным воспитанием, основанным на религиозно-нравственных правилах, оставались руководящими началами в нем всю его жизнь. В своем рассуждении «О богатении» он приводит ту мысль, что богатство допустимо иметь только в том случае, если оно употребляется на помощь обездоленным или способствует тем или иным путем духовно-нравственному совершенствованию людей. Хотя эта мысль определенно была высказана и в зрелом уже возрасте, но зарождение ее, вне всякого сомнения, относилось к первым шагам его деятельности. Учреждение фабрично-ремесленного училища в 1816 году, имевшего целью поднять уровень фабричных мастеровых, постоянная забота о развитии этого дела на пользу отечественной промышленности - разве это не живое воплощение высказанных мыслей?

Все хорошие мысли и добрые стремления у Тимофея Васильевича в жизни всегда приводились в живую действительность.

В 19–20 лет Тимофей Васильевич был уже человеком со сложившимся характером и определившимися наклонностями. Ко всякому делу, за какое бы он ни брался, он относился серьезно и вдумчиво. Это резко его выделяло из ряда сверстников по возрасту и положению; его высокие нравственные и умственные качества были у всех на виду. Именитое московское купечество его, еще не вышедшего из юношеского возраста, принимало в свою среду как зрелого человека.

Что же касается местного населения Пресненской окраины, то среди него он пользовался большим уважением. Уже в 1817 году, несмотря на 20-летний возраст, Тимофей Васильевич единодушно избирается в словесные судьи при местном частном доме. Жители Пресни не ошиблись. Как судья, он серьезно, с сознанием высокого гражданского долга, относился к возложенным на него обязанностям. Преследуя одну мысль - дать торжество справедливости - он добросовестно вникал в каждое дело, благодаря чему нередко приходил в столкновение с полицейскими чиновниками. Решительный и настойчивый, он особенное внимание обратил на ускорение решения дел, в особенности тех, которые до него еще лежали под сукном. Это сделало его популярным среди обывателей; говорили, что у них такого судьи никогда не было.

Отличительной чертой характера Тимофея Васильевича была наблюдательность, жажда знания и страсть основательно знакомиться с каждым вопросом. Где бы он ни был, что бы ни видел - все его интересовало, все он хотел изучить, перенять. Он был значительно просвещеннее своего отца: в кругу его чтения, кроме литературы религиозной, отводилось и много места литературе светской - он читал Посошкова, французских и немецких экономистов, интересовался и вопросами философскими… Познания его были обширны и разносторонни. Но при всем этом Тимофей Васильевич оставался глубоко религиозным человеком, строго хранившим веру и заветы своих отцов.

Одаренный пылкой фантазией, он всегда обдумывал какие-нибудь проекты и стремился их осуществить. Родные и близкие часто советовали ему, ради сохранения здоровья, охладить свое рвение к учению, к всевозможным хлопотам и заботам, но он оставался до самой старости таким, как был. «Мне часто говорили старшие: Тимоша, не слишком изнуряй себя хлопотами и заботами, побереги свое здоровье: потерявши его, не воротишь. Но я всегда был отягощен исполнением необузданных обещаний и захватов. С раннего возраста невозможного исполнить для меня не существовало».

Священник И. Благовещенский, долголетний сотрудник, друг и духовник Тимофея Васильевича, говорит о нем следующее: «Обладая пылким и проницательным умом, он живо сознавал многие нужды нашего общества, и в особенности, торгового сословия, и в разговорах нередко удивлял своих собеседников обилием глубоких и светлых мыслей. Желая, чтобы добрая мысль скорее переходила в дело, он любил распространять и утверждать ее в других людях и составлял разные проекты для пользы общества, каковы, например, проекты для развития торговли и для распространения народного образования, для улучшения быта духовенства и усиления его влияния на народ и прочее. Дар слова был у него неистощимый. О всяком предмете, ему известном, он без всякого приготовления мог говорить час и более, не останавливаясь. Он, можно сказать, говорил для себя или думал вслух, а так как говорил всегда с убеждением, то очень часто к концу беседы убеждение его невольно сообщалось и его слушателям. Предметами для своих бесед Тимофей Васильевич избирал или нравственность и обязанности христианские, или практическое хозяйство, или искусства, ремесла и торговлю, или общие правила нравственности в их применении к частным обстоятельствам жизни. В беседах со своими учениками и мастеровыми он всегда старался говорить о том, что знать для них особенно нужно, - о честном труде, об удалении от пьянства, об опрятности в одежде, пище и жилищах, о благопристойности поведения и в доме и на улицах, о милосердии к животным домашним и тому подобное. Всякий случай сколько-нибудь замечательный давал повод Тимофею Васильевичу для того, чтобы сказать несколько добрых слов мастеровым и ученикам школы. Например, наступал ли церковный праздник, - он рассказывал им историю праздника или давал наставление, как проводить время, свободное от работ. Умирал ли кто из известных лиц в столице или где-либо - опять в свободные часы Тимофей Васильевич собирал всех и говорил о качествах и действиях умершего, из его жизни выводил полезные уроки или приглашал к молитве о нем и вообще к поминовению усопших. Сгорел московский театр, - Тимофей Васильевич, случайно бывший на пожаре, по возвращении в дом, собрал всех и, описывая бедствия, указал на самоотвержение тех, которые старались прекратить пожар, на безрассудство праздных зрителей; потом перешел мыслью к пожарам вообще и внушал, как осторожно надобно обращаться с огнем и как должно строить дома, особенно в селах, чтобы пожары не истребляли целых улиц и селений. По возвращении из своих поездок в другие города или за границу Тимофей Васильевич приглашал к себе учеников и мастеровых для свидания и рассказывал им случаи, с ним бывшие, и все в каком-либо отношении для них занимательное и полезное». Вообще речи Тимофея Васильевича, по-видимому, были красноречивы и убедительны; его с интересом слушали не только простой народ и лица собственного круга, но и студенты высших учебных заведений. Вот что пишет г. Ярцев в своей статье «Первые фабричные театры в России» (Историч. вестн. 1900 г., май): «На одной из подмосковных фабрик мне случилось встретить почтенного старца-технолога, который через полвека вспоминал, с каким интересом они, тогдашние ученики технологического института, слушали обращенные к ним речи посетившего институт Прохорова».

Чтобы не быть стесненным в своих действиях, Тимофей Васильевич, с согласия матери и других родственников своих, в 1833 году отделился от братьев.

Неудача с учреждением в Москве технологического училища не остановила Тимофея Васильевича от следования по намеченному им пути. В том же году на Швивой Горке он купил обширный дом, некогда принадлежавший баронам Строгановым. Здесь он решил основать нечто особенное, небывалое - фабрику-школу.

Это учреждение настолько оригинально и замечательно, что никак нельзя обойти его молчанием. На основании огромного запаса сведений по вопросу постановки технического образования, которые накопились у Тимофея Васильевича за его 20-летнюю практическую деятельность, и на основании тех наблюдений, которые он сделал за границей, в его уме создался тип учебно-промышленной фабрики, к устройству которой он немедленно и приступил. В мыслях Тимофея Васильевича ясно нарисован был план занятий в его техническом заведении: обучение мастерствам и учебным предметам как общеобразовательным, так и специальным, распределялось так, чтобы дети московских мещан из учеников делались бы мастеровыми, из мастеровых настоящими мастерами и учителями мастерства.

В мае началась перестройка Строгановского дома согласно намеченным целям, а в сентябре уже было открыто и само мануфактурное производство.

В доме, кроме комнат для хозяина, были устроены учебные мастерские, классы для учебных занятий, отдельные спальни как для учеников, так и для мастеровых, помещения для приказчиков, конторы и товаров. Все это было устроено так, чтобы хозяин мог в несколько минут обозреть все части своего учреждения.

Кроме того, было составлено обширное зало, в котором должны были собираться все ученики и рабочие для бесед или для чтения книг духовно-нравственного содержания. Беседы эти велись с благословения митрополита Филарета приходским священником, а иногда вел их и сам Тимофей Васильевич. Тут же производились беседы и чтения по вопросам, касающимся мануфактурной промышленности.

Для начала дела Тимофей Васильевич с фабрики братьев взял несколько хороших мастеровых и учеников из старой своей школы. С вновь принятыми количество учеников достигало значительного числа - их было до 50 человек. Как все это для начала ни было хорошо, но все же тут задуманное Тимофеем Васильевичем далеко не исчерпывалось. Его планы были много шире, но тех средств, хотя и очень больших (у него было до 500 000 рублей ассигнациями), все же было далеко не достаточно.

Нанимая к себе на фабрику ткачей, набойщиков, рисовальщиков, колористов и других мастеров и мастеровых, Тимофей Васильевич заключал с каждым из них договор, в силу которого этим лицам вменялось в обязанность обучать детей мастерствам и быть для них примером в поведении и усердии к работе. Каждый из них обязывался не употреблять бранных слов, не заводить безнравственных разговоров, не допускать грубого обращения. Безграмотный должен был посещать школу.

Мастеровых Тимофей Васильевич нанимал на год, а не сдельно, как это велось на всех фабриках, с тою целью, чтобы работы исполнялись неспешно, чтобы рабочие не имели никакого повода отказываться от учения или посещения устраиваемых для них собеседовании.

Что же касается самой школы, то она не имела характера проектированного Тимофеем Васильевичем технологического училища, но в то же время совсем не походила и на промышленное заведение. Тут, прежде всего, определялись способности и природные склонности ребенка к тому или другому ремеслу, а затем давались ему посильные работы, входящие в цикл данного ремесла или производства. Физический труд детей чередовался с трудом умственным: мальчики не менее 2–3 часов в день занимались в классах, обучаясь чтению, письму, арифметике, выкладкам на счетах и рисованию линейному (черчению) и узорному. Практические занятия учеников состояли в изучении всех мастерств, которые имели применение в мануфактурном деле. Одни из учеников занимались резным искусством по дереву и металлу, другие обучались набойщицкому мастерству, третьи - ткацкому делу. Некоторые обучались даже мастерствам, далеким от мануфактурного дела, как-то: слесарному, столярному, плотничному и даже сапожному и портновскому.

Знания и умения технического характера человеку даются не сразу, а приобретаются они и усваиваются от постоянного и долговременного упражнения в одном и том же деле; первые два, а иногда и три года ученик-подросток только приглядывается, приспосабливается к делу, проходя предварительные стадии в своем мастерстве. Поэтому, чтобы не выпускать от себя недоучек, Тимофей Васильевич, принимая учеников, заключал с их родителями контракты на 4–5 лет. В школе-фабрике Тимофея Васильевича знания учащимися усваивались не механически лишь, а сознательно.

Через 5–6 лет Тимофей Васильевич располагал хорошим штатом мастеров и мастеровых по всем частям своего производства, и он достиг того, что ни по фабрике, ни по школе, ни по торговле у него не принималось ни одного стороннего работника. Порядок, тишина и миролюбие среди рабочих фабрики были идеально хороши, даже взятые со стороны мастеровые вскоре изменялись к лучшему.

Если в ком-либо из учеников Тимофей Васильевич замечал особые способности и усердие, то в поощрение этого назначал тому приказчичье жалованье, доходившее до 200 рублей в год при готовом и улучшенном содержании. Причем тем из них, которые стремились к высшему образованию, он всячески помогал преодолеть всякие трудности на этом пути, приглашая к ним на собственный счет учителей по разным отраслям знаний: по математике, словесности, бухгалтерии, немецкому языку, музыке и пению.

Поставленная таким образом фабрика-школа если и не могла всецело конкурировать с лучшими фабриками своего времени в качестве своих товаров, зато внутренний ее строй, отношение хозяина к фабричным рабочим и теперь поставили бы Тимофея Васильевича в ряды передовых и просвещеннейших людей, тогда же, 70–85 лет тому назад, это было явлением необыкновенным, так как закона, который регулировал бы отношение фабрикантов и рабочих, не существовало.

Несомненно, Тимофей Васильевич достиг бы своей цели - иметь образцовое учебно-промышленное учреждение, если бы тому не помешал промышленный застой конца тридцатых и начала сороковых годов.

Вот как сам Тимофей Васильевич изображает свое тогдашнее положение: «С 1836 года, когда капитал наш по инвентариуму, за расплатою долгов, простирался за шестьсот тысяч рублей ассигнациями, я рвался отстать от промышленных дел, но как мне недоставало решительности исполнить предполагаемое, снова вдавался в обороты и связи, и потом - то неурожай хлеба, то уничтожение лажа на ассигнации, то неудачная продажа товаров - истощали последние мои выгоды и приводили меня в большое отягощение… Несмотря на неудачи, я не переставал соревновать сверстникам своим, и не только не уменьшал производства, но умножал оное: строил, арендовал фабрики и проч. Ревность не пособила мне умножить моего капитала, а неудачи расстроили мое здоровье до исступления».

В общем, хотя раса Средиземного моря и кельты составляли более глубокие и древние слои населения Галлии, особенно на юге, в центральной части и на западе, но германский и скандинавский элементы были также весьма значительны, особенно на востоке и севере. Англия, населенная сначала иберийцами и кельтами, сделалась впоследствии германской и скандинавской в большей половине своего населения; можно допустить, на основании всего, что было найдено в могилах, что почти то же самое произошло и в Галлии. В очень давние времена наша страна представляла смешанное население, в котором смуглые и белокурые долихоцефалы имели преобладающее этническое влияние, а может быть даже преобладали и численно. Это была почти та же этническая картина, какую в настоящее время представляют Великобритания и Северная Германия, взятые в их целом: белокурые долихоцефалы составляют там немного более половины всего населения.

II. -- Если само происхождение европейских рас гипотетично, то в еще гораздо большей степени это можно сказать о их умственном строении. Здесь мы можем лишь делать догадки на основании исторической роли различных рас, которая в свою очередь весьма недостоверна. Посмотрим, однако, что в этом случае считают себя вправе утверждать ученые.

Физиология мозга еще слишком мало разработана, чтобы можно было с достоверностью локализировать умственные способности, распределив их по различным областям головного мозга; более или менее точные выводы достигнуты лишь по отношению к способности речи; что касается способности мышления, то на этот счет мы имеем лишь неопределенные сведения, что ее главные органы находятся в лобных лопастях. Волевая энергия, быть может, зависит до известной степени от степени продолговатости мозга и от отношения между его передними и задними частями, а следовательно, -- между его длиной и шириной.

Утверждают, что, в общем, раса Средиземного моря и семитская отличаются умственными способностями; что по-своему моральному характеру, так же как и по морфологическим свойствам, они приближаются к расе, которую принято называть арийской; г. Лапуж утверждает однако, что в них менее высших свойств, не говоря впрочем, на чем основано такое утверждение.

Что касается смуглого брахицефала, то ему приписываются следующие моральные свойства: он миролюбив, трудолюбив, воздержан, умен, осторожен, ничего не предоставляет случаю, склонен к подражанию, консервативен, но без инициативы. Привязанный к земле и родной почве, он отличается узостью кругозора, потребностью в однообразии, духом рутины, заставляющим его противиться прогрессу. Послушный и даже любящий находиться под управлением других, он всегда был как бы "прирожденным подданным" арийцев и семитов.

Белокурая и длинноголовая раса пользуется особым предпочтением психологов-антропологов; она обладает, говорят они, большой впечатлительностью, быстрым и проницательным умом, соединенным с активностью и неукротимой энергией. Как раса беспокойная, не выносящая неравенства, предприимчивая, честолюбивая и ненасытная, она ощущает все возрастающие потребности и непрерывно стремится к их удовлетворению. Она более способна приобретать и завоевывать, чем сохранять свои завоевания. Она приобретает только затем, чтобы более тратить. Ее интеллектуальные и артистические способности часто возвышаются до таланта и гениальности. У северных долихоцефалов, высокорослых и с крепкими мускулами, воля, по-видимому, сильнее; она часто принимает бурный характер и в то же время упорнее. В основе их натуры лежит известная дикость, зависящая, быть может, от того, что затылочная область служит скорее седалищем сильных страстей и животной энергии. Северный климат, способствуя развитию лимфатизма, умеряет эти страсти известной медлительностью мысли и действия. Белокурый северянин, бывший долгое время варваром, является по существу индивидуалистом; в нем сильнее развито его "я". Он более способен отступать от средней мерки; эти уклонения бывают иногда вверх, иногда вниз. В первом случае получаются необыкновенные люди преимущественно с выдающейся предприимчивостью, сангвиники как в моральном, так и в физическом отношении, рискующие всем и для всего; во втором случае получаются люди низшего разряда с вялым умом и той степенью тяжеловесности и лимфатизма, какая не встречается, например, среди кельтов-брахицефалов. Вследствие этого последние достигают очень высокого среднего уровня, хотя, быть может, дают менее индивидуальных порывов к высшим областям.

Прибавим к этому, что, согласно Ламброзо, Марро, Боно и Оттолонги, среди кретинов и эпилептиков пропорция белокурых очень слаба. Среди пьемонтцев количество смуглых преступников вдвое более, чем белокурых, хотя только треть населения смуглолица. Если к белокурым присоединить рыжих, то явление выступит еще резче, несмотря на пословицу о рыжих. Зато в преступлениях, связанных с половой развращенностью, белокурые занимают высшее место. Несмотря на всю неопределенность этой психологии рас, считают возможным придти к тому заключению, что у цивилизованных народов деление на классы почти всегда соответствует количеству длинноголовых элементов, входящих в состав правящих классов.

Известно, что преобладающими чертами кельтов, принадлежащих вместе с славянами к смуглым брахицефалам, признаются живость ума, подвижность характера, веселость, преобладание ума над волевой энергией, известная овечья покорность, желание быть управляемыми другими; Ф. Гальтон приписывает им вследствие этого стадные наклонности. Но следует заметить, что последнее свойство связано с господствующей чертой расы: общительностью, живой симпатией и восприимчивостью к чувствам окружающих, потребностью в товариществе, в общении с другими. По нашему мнению, это свойство является отчасти результатом сознания кельтами присущего им недостатка волевой энергии. Кельт обыкновенно пополняет этот недостаток волевой активности пассивным сопротивлением: это кроткий упрямец. Кроме того, не чувствуя достаточно силы в самом себе, он инстинктивно стремится найти ее в союзе, опереться на других, ощущать себя в общении с группой, часть которой он составляет. По той же причине он по натуре миролюбив; раны и синяки не в его вкусе. Благоразумный и предусмотрительный, он заботливо относится к самому себе и к своему имуществу. Что касается ума, то кельты не уступают в этом отношении германцам и скандинавам, по крайней мере в области собственно интеллектуальных свойств, а не тех, которые зависят скорее от качеств воли: так, например, способность понимания и усвоения, суждение, логика, память, воображение, все это, по-видимому, развито у широкоголовых кельтов не менее, чем у длинноголовых германцев; но что касается способности внимания, в значительной степени волевого характера, то у первых она, по-видимому, слабее или менее устойчива. Точно так же, все, требующее инициативы и решимости порвать привычную ассоциацию идей, реже встречается у кельта, чем у северянина; он менее охотно подвергнет себя случайностям неизвестного, опасностям открытий, не потому, чтобы он был менее способен к изысканиям, а потому, что в нем менее смелости исследователя; он более спокоен по натуре и не любит рисковать. Словом, здесь можно установить различие, впрочем все еще очень проблематичное, скорее в характере чувства и воли, чем в силе ума.

Житель Морвана (в центре Франции), хорошо изученный Говелаком, может служить хорошим образчиком кельта: он трезв, экономен, мужествен, привязан к своей стране, любопытен, хитер, подвижного ума, скрывающегося под наружной вялостью, гостеприимен, обязателен без расчета. Достоинства и недостатки оверньята с его упрямством, вошедшим в пословицу, хорошо известны. Овернь, в своей литературе, "непоколебима и склонна к резонерству", Впрочем, для правильной оценки характера оверньята необходимо принять во внимание влияние гор и привычек исключительно сельской жизни, на которую были обречены кельты после своего удаления в горы. По словам Топинара, брахицефалы всегда были "угнетенными жертвами долихоцефалов". Последние, сварливые и беспокойные, вояки и грабители, отрывали их от полей и заставляли следовать за собой в их безумных экспедициях то в Дельфы, то к подножию Капитолия. Кельты не ощущают потребности рыскать по свету, пускать стрелы в небеса и бороться с морем; они любят родную почву и привязаны к своей семье; ими овладевает беспокойство, когда они не видят дыма, поднимающегося над их крышей; они создают в воображении свой собственный мир, часто фантастический, и путешествуют в нем, не покидая своего угла; они охотнее рассказывают о приключениях, нежели бросаются в них. Будучи прозаиками, когда этого требуют условия их жизни, они обладают однако мечтательной и волшебной поэзией; они верят в фей, в духов, в постоянное общение живых с мертвыми. Верные религии своих отцов, преданные часто до самоотвержения, они консервативны в политике, пока их не доведут до крайности. Словом, они отличаются всеми достоинствами и несовершенствами натур, скорее мягких, чем пылких, и скорее консервативных, нежели революционных. Наша суровая и мечтательная Бретань, стоящая на краю материка, окутанная туманами океана, населена кельтами более поэтического характера, более склонными к меланхолии, с более интенсивным религиозным чувством. Быть может, они обязаны своими особенностями, так же как в Ирландии, Валлисе и Шотландии, смешению кельтской крови с известной долей крови белокурых кимров и влиянию туманного и влажного климата. Бретонцы -- сильная раса, неукротимая в своем "консерватизме", а иногда также и в радикализме; обыкновенно очень религиозные, они доходят порой в своем отрицании до святотатства. Их единодушно изображают идеалистами, мечтателями, более склонными к поэзии, нежели к живописи, со взором, устремленным во внутренний мир. Цветок Арморики, сказал один из их поэтов, служит символом бретонской расы:

Золотое сердце, окруженное дротиками.

Абелар, Мопертюи, Ламеттри, Бруссэ, Шатобриан, Ламеннэ, Ренан, Леконт де Лиль (подобно Ренану отчасти бретонец по происхождению), Лоти, родившийся в провинции, соседней с Вандеей, служат выразителями различных сторон бретонского духа. Быть может, бретонский идеализм объясняется отчасти соседством туманного и дикого моря, видом ланд и друидических памятников, живучестью традиций, кельтским наречием, религией, недостаточно частыми сношениями с остальной Францией. Часто указывали на контраст между Бретанью и Нормандией. Эта последняя, богатая и живописная страна, населенная преимущественно предприимчивыми и смелыми скандинавами, любящая одерживать победы, а вследствие этого -- воевать или вести процессы, отличается скорее материалистическим духом. По словам Стендаля, Нормандия если не самая умная, то, быть может, наиболее цивилизованная часть Франции; вместе с тем она одна из наиболее преступных, между тем как Бретань, а особенно Морбиган, окрашена гораздо бледнее на карте преступности. Не следует искать в Нормандии глубокого поэтического настроения Бретани. Г. Тьерсо, изучавший народные песни Франции, тщетно искал от Авранша до Дюнкирхена песни, выражающей "чувство". Нормандцам, "большим мастерам выпить" и любителям амурных похождений, знакомы лишь песни на темы о вине и любви. У них есть свои поэты, среди которых Корнель служит "величавым представителем всего, что существует прекрасного в гордом нормандце, индивидуалисте, не нуждающемся в других" (Гавелок Эллис). Они особенно богаты великими живописцами, начиная с Пуссэна и Жерико до Миллэ, и живописцами в прозе, каковы Бернардэн де Сен-Пьерр, Флобер и Мопассан. У них есть также ученые, как Фонтенелль, Лаплас и Леверрье. В нормандце не все может быть объяснено кровью белокурых германцев; сюда надо присоединить еще традиции завоевания и отважных предприятий, свойственных впрочем этой расе, а также влияние богатой страны, более быстрой и легче достигнутой цивилизации.

Со всеми их достоинствами и недостатками, кельты составляли очень хороший сырой материал для состава нации, -- прочный и устойчивый, полезный даже своей инертностью и тяжеловесностью; но они нуждались в том, чтобы более индивидуалистическая, властная и стремительная нация дала им толчок и вместе с тем дисциплинировала бы их. Поэтому для кельтов нашей страны было большим счастьем, что в их среду были внесены скандинавский и германский элементы сначала кимрами и галатами, потом визиготами и франками и наконец норманнами, -- всеми этими страшными товарищами, мешавшими им заснуть.

Что касается средиземноморского элемента, также по преимуществу длинноголового, то он должен был доставить французам драгоценные качества. Мы видели, что в психологическом отношении эта раса характеризуется умственной проницательностью в соединении с известной южной страстностью. Кроме того, она обладает очень важными признаками воли: внутренней энергией, умеющей сдерживаться и выжидать, упорством, не забывающим о своей цели. Это черты желчного темперамента, скорее сосредоточенного, нежели экспансивного, темперамента, который, в соединении с нервностью, удерживает последнюю внутри. Эти черты проявляются все сильнее и сильнее по мере приближения к Африке. Первоначальных обитателей Лигурии (позднее занятой брахицефалами) римляне называли неукротимыми; испанские иберы оказали римлянам наиболее отчаянное и продолжительное сопротивление: кто не помнит героизма жителей Нуманции? Иберийская раса, упрямая, терпеливая и мстительная, менее общительна, нежели другие, более любит уединение и независимость. Иберийцы охотно держались в стороне или оставались разделенными на мелкие горные племена. Провансальские и итальянские представители расы Средиземного моря были менее нелюдимы и сосредоточены, чем испанские; они обладали и еще обладают гибкостью ума, веселым и живым нравом, большей потребностью в товариществе и совместной жизни. Утверждали даже, что эти средиземноморцы -- "горожане по преимуществу", т. е. чувствуют влечение к городской жизни и глубоко ненавидят сельское существование: они ощущают потребность говорить, вступать во всякого рода сношения, вести дела, обращаться с деньгами; в них есть что-то общее с родственными им семитами. По мнению Лапужа, средиземноморец -- Homo Arabicus Бори, бербер, ибер, семит произошли от смешения европейского человека с черными племенами северной Африки, очень умными и также долихоцефалами. Несомненно во всяком случае, что от смешения иберийца с кельтом произошел гасконец, искрящийся весельем, изящный и остроумный, насмешливый и говорливый. "Пылкий и сильный" Лангедок составляет галльскую Испанию или даже Африку; Прованс, "горячий и трепещущий, олицетворение грации и страсти", представляет собой экспансивную, веселую и легкомысленную Италию, так сказать, элленизированную и кельтизированную одновременно. Влияние расы Средиземного моря или, если хотите, южан было, в общем, значительнее в Галлии, нежели в Германии. Мы уже говорили, что по ту сторону Рейна и на Дунае раскинулись толстые слои кельтов, сохраняющиеся и разрастающиеся по настоящее время; белокурый элемент там преобладал когда-то, элемент же смуглых долихоцефалов часто отсутствовал. Отсюда в Германии (если хотят непременно этнологических формул) состав населения можно назвать германо-кельтским, тогда как в Галлии он кельто-германо-средиземноморский.

Это слияние трех рас должно было произвести у нас очень удачную гармонию, своего рода полный аккорд, в котором кельт послужил основным тоном, средиземноморец -- терцией, а германец -- верхней квинтой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ЭТНОГРАФИЯ И ПСИХОЛОГИЯ НАРОДОВ

На этнографии Европы и Франции хотят построить новую историческую концепцию. Вся задача, говорят нам, состоит в том, чтобы определить относительное значение двух главных элементов цивилизованных народов, -- долихоцефального и брахицефального, так как общая история сливается с историей их соотношений. Некоторые антропологи пытались доказать, что прогресс права и религии соответствовал успехам длинноголовой расы. Во Франции область господства обычного права совпадала с районом наибольшего преобладания белокурого населения, чистого или смешанного. Там именно настоящий галльский элемент, т. е. белокурый, был всего плотнее во время римского завоевания и удержался (подвергнувшись изменению) до германского нашествия. Подобным же образом все белокурое население -- протестантское, за исключением Бельгии и части прирейнской Пруссии; кельтская Ирландия, Франция, снова ставшая в значительной степени кельтской, южная Германия, переполненная кельтами, Италия, сделавшаяся короткоголовой, Испания с ее кельто-иберами, Богемия, Польша и ее славяне-католики. Во Франции белокурый элемент, очень многочисленный в галльскую эпоху, удержался, в уменьшающейся пропорции, в аристократических семьях и в некоторой части народных масс; но в настоящее время он почти уничтожен вследствие преобладания короткоголового типа в скрещивании и влияния условий среды, более благоприятствующих расе брахицефалов. Бессознательная борьба этих двух рас должна, по мнению Лапужа, объяснить почти всю историю нашей страны; французская революция является в его глазах "высшим и победоносным усилием туранской народности". Но мы дорого заплатим за эту победу: согласно этим зловещим пророкам, нас ожидает самое мрачное будущее. В Англии, напротив того, короткоголовый элемент почти исчез. Счастливая Англия! Военная и промышленная гегемония -- в руках арийского населения северной Германии; но масса германцев принадлежит к брахицефалам; поэтому их благоденствие "искусственно". Высший элемент, т. е. белокурый, настолько отличается там от туранских масс, что падение произойдет "быстро и неизбежно" в тот день, когда масса поглотит избранную часть населения. Вопрос будущего зависит главным образом от социального подбора, и его решение предопределяется следующим общим законом: "из двух соперничающих рас низшая вытесняет высшую". Повсюду, и где белокурые долихоцефалы смешаны с смуглолицыми, их число постепенно уменьшается. Чтобы избежать этого результата, необходим "целесообразно-организованный подбор", который, по крайней мере в Европе, невозможен при нашем двойном стремлении к плутократии и социализму. Механическое существование социалистического общества наиболее благоприятно для наших европейских китайцев. Варвар, по учению антропологов аристократической школы, не у границ цивилизованного мира; он гнездится в "нижних этажах и мансардах". Будущее человечества зависит не от возможного торжества желтых народов под белыми; оно зависит всецело от исхода борьбы двух типов: "благородного и рабочего". Возможно, что Европа попадет в руки желтокожих и даже чернокожих путем военного завоевания или иммиграции, вызванной экономическими причинами; но еще ранее этого великая борьба будет закончена.

Так некоторые антропологи после апофеоза арийцев в прошлом предрекают их исчезновение в будущем. Если бы они ограничились тем, что приписали бы важную роль в истории северным европейцам, то их теория могла бы выдержать критику: вторжения так называемых арийцев хорошо известны. Но они идут далее: они хотят установить в одной и той же стране расовые перегородки между различными классами. Их задняя мысль та, что белокурый долихоцефал, Homo Europaeus Линнея, не одного и того же "вида" и даже не одного первоначального происхождения с другими расами и именно с Alpinus; таким образом не только белые считаются неродственными неграм, но и белокурые становятся вполне чуждыми смуглолицым. По нашему мнению это совершенно произвольное и в высшей степени неправдоподобное предположение. Нет ни одной области, как бы мала она ни была, где один из этих предполагаемых "видов" существовал бы без другого. Длинные, широкие и средние черепа встречаются в каждом из крупных разветвлений, известных под неопределенным и не вполне научным названием белых, желтых и черных рас; они живут один возле другого во всех частях земного шара. В Европе долихоцефалы появились впервые в лице средиземноморцев; то же самое вероятно пришлось бы сказать и о других частях света, если бы не было установлено (впредь до новой теории), что короткоголовые типы полинезийского негритоса и африканского негра (характерным представителем которого являются аккасы) обладают физиономией очень древних типов. Возможно ли поэтому придавать такое значение удлинению черепа, наблюдаемому среди всех главнейших человеческих рас и во всех странах? Это не более как две мало расходящиеся разновидности одного и того же типа. Нет, возражают нам, так как скрещивание, продолжавшееся в течение бесконечного ряда веков, не могло произвести слияния этих разновидностей. Но, напротив того, это слияние наблюдается постоянно: принимая во внимание существование всевозможных вариаций черепного показателя, необходимо придти к заключению, что вы имеете перед собой на одном конце шкалы "долихоцефалов", на другом -- "брахицефалов", а в середине все промежуточные степени, происходящие от слияния двух типов. Зная о существовании всевозможных носов, длинных, коротких, широких, тонких, орлиных и т. д., а также разного цвета глаз, то черных, то голубых, серых и т. д., вы не можете создать теорию отдельного первоначального происхождения, основанную на крайних формах носа или наиболее резких цветах глаз. Во всех этих явлениях вы имеете дело лишь с семейной наследственностью, среди одного и того же вида, а иногда даже просто с игрой случая. Желая объяснить одновременное существование повсюду длинных и коротких черепов, нас уверяют, что обладатели первых, деятельные и воинственные, влекли за собой в своих передвижениях обладателей вторых, пассивных и трудолюбивых; одни составляли главный штаб, другие играли роль простых солдат. Но это лишь гипотеза, не подтверждаемая ни одним достоверным историческим фактом. Примем ее однако; но следует ли отсюда, что генеральный штаб и солдаты, походящие друг на друга во всем, за исключением черепного показателя и цвета волос или глаз, составляют две расы и даже два неизменных вида? "Диморфизм" является в этом случае гораздо более естественным объяснением, и его следует держаться, пока не будет доказано противное, а доказать это должны поклонники белокурой расы. Если термин арийский -- "псевдоисторический", то этикетки Homo Europaeus и Homo Alpinus -- псевдо-зоологические, и мы сильно опасаемся, не поддались ли в этом случае Линней и Бори страсти к классификации, доведенной до крайности.

Далее, имеет ли различие в длине черепов то огромное психологическое значение, какое желают ему приписать? Многие осторожные антропологи, как например Мануврие, отрицают это. Если бы удлиненная форма головы оказывала такие последствия на ум и волю, то чем объяснить, что негры в большинстве случаев долихоцефалы, те самые негры, в которых мы не хотим признать наших братьев. Быть может и тут станут обвинять Homo Alpinus, кельта или славянина, в том, что он "заморозил" их цивилизацию? Нам отвечают, что негров следует считать "отклонением" от первоначального длинноголового типа, но в таком случае они все-таки же остаются нашими братьями, несчастными без сомнения, но все же братьями. Утверждают также (хотя другие говорят противное), что ребенок более долихоцефал, а равно и женщина; согласно антифеминистским теориям, пользующимся благосклонностью большинства ученых, это должно было бы служить признаком низшей расы, Говорят даже, что длинноголовость некоторых преступников указывает на возврат к первобытной дикости; но каким же образом та же самая долихоцефалия может служить признаком превосходства среди аристократических классов? А обезьяны, принадлежат ли они к брахицефалам? "Несколько лишних сотых" в черепном показателе -- очень грубая мерка. Черепной показатель брюссельцев выражается дробью 0,77 и 0,78; они более длинноголовы, чем пруссаки, черепной показатель которых равен 0,79; но превосходят ли они последних вследствие этого на "одну сотую"? Сардинцы очень длинноголовы (0,728); черепной показатель алжирских арабов равен 0,74, корсиканцев -- 0,752, испанских басков -- 0,776; но мы не видим, чтобы это удлинение черепа принесло им большую пользу. Сардинцы, с такой чудесной головой, отличались особой скудостью во всех областях творческой деятельности. Шведы представляют собой наиболее чистую скандинавскую расу; при всем их уме, они, однако, не господствуют над миром. Различия в длине или ширине черепов, встречающиеся, как мы видели, среди всех человеческих рас и во всех странах, не могут быть основной причиной превосходства и нравственного прогресса. Кроме того, Коллиньон утверждает, что черепной показатель может изменяться на десять сотых среди одной и той же расы; следовательно он один еще не составляет достаточного признака.

Обратите внимание на подробности в характеристике предполагаемых трех отдельных рас, главные черты которых уже были указаны нами. Прежде всего, антропологи согласны, что раса Средиземного моря и семиты настолько приближаются к гиперборейцам, что отличаются от них лишь в оттенках. В самом деле, если героические греки Гомера были, вообще говоря, белокуры, то где доказательства, что позднее величайшие гении Греции были также белокуры? Были ли блондинами Софокл, Эсхил, Эврипид, Пиндар, Демосфен, Сократ, Платон, Аристотель, Фидий? Что касается длины черепа, то на бюстах великих людей, сохранившихся от древности, мы видим головы всевозможных форм. Сократ, в особенности, в значительной степени брахицефал. Среди средиземноморцев почетное место, по общему мнению, принадлежит семитам в тесном значении слова, и вполне естественно, что мы не можем относиться пренебрежительно к расе, которой обязаны своей религией. Вследствие этого, в то время, как одни предрекают окончательное торжество арийцам, а другие их неизбежное подавление массой кельто-славян и туранцев, третьи (Дюпон) предвещают нам "всемирную республику, управляемую евреями, как высшей расой". Одни евреи, говорят нам, могут жить во всех климатах, нисколько не теряя своей "удивительной плодовитости". Доктор Будэн заявляет в своем Трактате по медицинской географии и статистике, что евреи не подвержены эпидемиям. Они занимают также привилегированное положение в умственной области, причем обнаруживают превосходство не только в денежных делах, но успевают во всем, за что берутся. Уже г. Gougenot des Mousseaux возвестил о "иудэизации современных народов". Что же произойдет с арийцами, если мечта Дюма в la Femme de Claude сбудется по отношению к израильскому племени? Все эти предположения исходят однако из представления о евреях, как о чистой расе; но в действительности не существует ничего подобного. Евреи уже в древности представляли различные типы: палестинцы были смешением арийцев и семитов; в настоящее время встречаются белокурые и смуглые евреи, долихоцефалы и брахицефалы, высокого и низкого роста. Португальские евреи отличаются от немецких или польских. Тип с орлиным носом так же распространен среди них, как и среди других народов. Ренан допускал не два, а десять иудейских типов. Если евреи представляют некую сущность, говорит Топинар, то эта сущность -- не "естественная раса", а простая "историческая или религиозная группа". Когда-то ошибочно говорили о лингвистических расах; параллелью им могли бы служить религиозные расы, а также и психологические. Истинную силу евреев составляет не длина черепа, а еврейский дух, сидящий под этим черепом, еврейское воспитание, их согласие между собой, их союз, позволяющий им всюду проникать и упрочивать свое положение.

Мы уже видели, что согласно некоторым измерителям черепов, только одни брахицефалы являются париями белого человечества. В то время как раса Средиземного моря, семиты и арийцы признаются стоящими почти на одном и том же уровне, кельто-славяне оказываются гораздо ниже всех остальных. Почему это? По мнению Грант Аллена, кельт обладает "железным организмом, страстной энергией, неукротимой жаждой опасности и приключений, лихорадочным воображением, неистощимым и немного цветистым красноречием, нежностью сердца и неиссякаемым великодушием". Может ли этот портрет, нарисованный англосаксом и внушенный воспоминаниями о кельте Тиндалле, относиться к обездоленной расе? Согласно Ренану, кельты одновременно вдумчивы и наивны; без сомнения, благодаря историческим и географическим причинам, они привязаны к традициям; но они обладают горячей любовью к нематериальному и прекрасному, склонностью к идеализму, умеряемой фатализмом и покорностью судьбе. Робкий и нерешительный перед лицом великих сил природы, бретонец находится в тесном общении с духами высшего мира: "Лишь только он заручился их ответом и поддержкой, ничто не может сравниться с его преданностью и героизмом". Даже антропологи, создавшие эпопею о белокурых, не могут отказать кельто-славянам в уме, часто "равняющемся уму самых способных арийцев". Трудно в самом деле утверждать, что Абеляру, Декарту, Паскалю, Мирабо, Лесажу, Шатобриану, Ламеннэ, Ренану (если говорить только о французах) недоставало ума. Среди славян Петр Великий, в жилах которого впрочем текла также и немецкая кровь, имел очень смуглый цвет лица, очень черные глаза и волосы, выдающиеся скулы, жидкие усы и бороду, словом тип, напоминавший монгольский; это не мешало ему однако обладать большим умом и многими пороками, как обладала ими и белокурая ангальтская уроженка, Екатерина II. Несмотря на все это, утверждают, что, в общем, кельты и славяне выставили менее гениальных людей, а особенно людей с могучей волей. Это утверждение трудно, если не невозможно проверить. Если кельтский или славянский ум может часто равняться скандинавскому или германскому, то весьма вероятно, что в действительности скорее исторические, географические и прочие обстоятельства более благоприятствовали одной расе, нежели другой в том, что касается талантов. Так, например, Бретань, Овернь и Савойя не представляли собой центров, удобных для проявления гениальности, что однако не помешало появлению в них крупных талантов. Что касается могучей воли, то кто может указать, как она распределялась? В Бретани родились Оливье де Клиссон, Дюгесклен, Моро, Камбронн, Латур де Овернь, Сюркуф, Дюгэ-Труен, Ламот-Пике, Дюкуёдик; разве этим людям недоставало воли? А если даже долихоцефалы в общем и обладают более сильной волей, если брахицефалы более терпеливы и упрямы, то может ли это служить основой для "зоологической" классификации? Баран ни вообще, ни в частности не похож на волка; потому они и считаются зоологически отличными один от другого.

Личность его не вызывала симпатий. Напротив, как отметил еще Аполлон Григорьев, поступки Печорина исключали всякую возможность оправдания и сочувствия. В самом деле, если разрушительное вторжение Печорина в мирное житье контрабандистов Тамани можно как-то объяснить стихийным бедствием, случайностью, то как соотнести с по­нятием благородства его обхождение с княжной Мери или расчетливое убийство Грушницкого? Однако Печорин все равно притягивает к себе, хотя похоже, что притягательность связана лишь с художническим ма­стерством Лермонтова, а не с человеческими качествами героя того вре­мени. «Все-таки жаль, что Лермонтов истратил свой талант на изображе­ние существа, каков его гадкий Печорин»,- написал В. Кюхельбекер в 1843 году. Пылкий и страстный, истинный Робеспьер восстания на Сенат­ской, стрелявший в великого князя Михаила Павловича, он имел основа­ние для недовольства Печориным. Спустя столетие прямой антипод В. Кюхельбекера, мягкий, эластичный по натуре А.Н.Толстой тоже будет восхищаться «раскрытием образа Печорина, героя времени, продукта страшной эпохи, опустошенного, жестокого, ненужного человека, со ску­кой проходящего среди величественной природы и простых, прекрасных, чистых сердцем людей».
Итак, ни характеры воспринимающих, ни даже дистанция в столетие не вносят, казалось, никаких поправок в оценку личности Печорина. Од­нако не для собственного ли убеждения в ненужности его как человека вытягивает А. Н. Толстой вереницу обвинений, по инерции упуская из виду всем зримую деталь, взывающую к справедливости? Уж где никогда не испытывал скуку Печорин, так это среди величественной природы. Он днями пропадает на охоте, довольствуясь скромными трофеями. А когда наступает день возможной гибели, именно через восприятие красоты природы в нем обостряется восторг бытия: «Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние пер­вой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томленье. В ущелье не проникал еще радостный луч молодого дня: он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сто­рон над нами; густолиственные кусты, растущие в глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем. Я пом­ню - в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу. Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! Как жад­но взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь все становил­ся уже, утесы синее и страшнее, и наконец они, казалось, сходились не­проницаемой стеной». Увлекающийся прекрасной половиной человечества до того, что даже способен поместить в своем сердце одновременно двух возлюбленных, Печорин утверждает: «Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озарённых южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утёса на утёс". Одного этого признания достаточно, чтоб говорить о том, что Лермонтов передал своему герою свои чувства, ибо так полюбить природу Кавказа мог только тот, кто с этой самой природой знаком давно, с детства или, как Лермонтов, с отрочества. Выходит, что не А.Н. Толстой, а именно Лермонтов прошел со скукой мимо «величественной природы и простых, прекрасных, чистых сердцем людей».
С кистью Печорина может сравниться только кисть Манфреда, по воле Байрона создавшего пейзажи, исполненные чистой прелести. И вряд ли Лермонтов, как и Байрон, мог доверить свое чувство природы «гадкому», «жестокому» человеку.
Образ Манфреда возник рядом с Печориным не по прихотливой ассоциативности. Печорин сам указывает на свое родство с Манфредом: «В пер­вой молодости моей я был мечтателем: я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жад­ное воображение. Но что от этого мне осталось? - одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений».
Родство Печорина с Манфредом несомненно и без «ночной битвы с при­видением», этого прямого намека на байроновского героя.

С людьми имел я слабое общенье,
Но у меня была иная радость,
Иная страсть: Пустыня...-

говорит Манфред и за своего русского собрата о приверженности к оди­ночеству и природе. И в другой раз он делает признание как бы впрок и за Печорина:

Я только тех губил,
Кем был любим, кого любил всем сердцем,
Врагов я поражал, лишь защищаясь,
Но гибельны мои объятья были.

Есть еще черточки, роднящие Манфреда и Печорина. Но думается, что приводить их излишне, и, конечно, не из страха за Печорина перед совре­менной Татьяной Лариной. Блистающая образованностью и самомнением, княжна Мери (кстати, она «читала Байрона по-английски») выделила Пе­чорина за его неординарность, а Вера, близко знающая Печорина и в пер­вом и во втором своем замужестве, считает, что в его «природе есть что-то особенное, ему одному свойственное».
Впрочем, и сам Печорин, мог бы сказать: «Нет, я не Манфред, я дру­гой», когда писал о себе: «Нет! я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и то­мится, как ни мани его тенистая роща...»
Не Манфред с его тягостным умонастроением, окрашенным крушением идеалов эпохи Просвещения,- за этими строками из «Журнала» Печорина проглядывает душа человека, живущего преимущественно впечатлениями российской действительности, эпохи восстания на Сенатской. В пору вос­стания Печорину было семнадцать лет. И неудивительно, что он так орга­нично впитал мятежный дух «разбойника». Последнее слово взято в ка­вычки потому, что в декабристской литературе оно служило символом вольности и свободы, а это было хорошо известно современникам Лермон­това, хотя среди них было немало и таких, которые проявляли, как с сарказмом отметил поэт в предисловии ко второму изданию «Героя наше­го времени», «несчастную доверчивость к буквальному значению слов». Можно понять горечь Лермонтова, вызванную плоскими статьями о его романе. Однако трудно признать своевременной эту подсказку. «Героя на­шего времени» читали и «между строками», с одной стороны, Белинский, с восторгом принявший гениальное сочинение, с другой - Николай I, назвавший то же самое создание высокого духа «жалкой книгой», обна­руживающей «большую испорченность ее автора». Что же касается «не­счастной доверчивости» иных читателей, то в ней «виноват» и Лермонтов, чудесно владеющий противоцензорским оружием тайнописи.
Ныне убедительно установлены гражданские устремления Печорина, так что его тайно проявленные продекабристские симпатии стали явными. Он отнюдь не бог весть за что оказался в кавказской армии, где в то время пребывали или неродовитые грушницкие да драгунские капитаны, или опальные, в числе которых был и сам Лермонтов. Ночь перед дуэлью Пе­чорин провел в «увлечении волшебным вымыслом» романа В. Скотта «Шотландские пуритане», повествующего о борьбе против монарха. Единст­венным близким Печорину человеком был Вернер, прототипом которого послужил доктор Николай Васильевич Майер, сочувствовавший ссыльным декабристам... И все-таки для понимания личности Печорина нельзя при­знать достаточным принцип, выраженный в известной поговорке: скажи, кто твой друг... В этом случае останутся непонятными те из поступков Печорина, которые «публично» признаются непростительными, но прощают­ся в глубине души. То есть нам необходимо разобраться в сокрытых пру­жинах наших собственных поступков, чтобы проникнуться человеческим в Печорине и попытаться ответить на вопрос не кто его друг, а кто он сам.
Вспомним, что Печорин - молодой человек двадцати пяти лет. Он уве­рен в своем богатом жизненном опыте и знании людей, особенно по части слабых струн,- и мастерски поддерживает в нас иллюзию этого знания. Будучи человеком светским, он видит насквозь княгиню Лиговскую, ее дочь, Грушницкого, словом, всех тех, кто фигурирует в романе под собира­тельным названием «водяное общество», донашивающим модное платье петербургских салонов. Тут Печорин напоминает искусного кукловода, посвященного в секрет управления каждой марионеткой. Но, скажите, куда делся его богатый жизненный опыт при первой встрече с людьми другого круга, когда Печорин сам становится марионеткой в руках контрабандиста Янко и его юной подруги? Под их дудочку он пляшет комично, а мы не смеемся, как не смеялись бы неловкому падению птенца, до срока выпорхнувшего из родительского гнезда. Обратите внимание на ваш вздох облегчения, когда Печорин благополучно достигает спасительного берега. Вы встревожились не за его жизнь, ибо вам уже известно, что умер он при иных обстоятельствах. Вы встревожились за его беззащитную и доверчивую душу, в радостном удивлении ринувшуюся к «простым, прекрасным, чистым сердцем людям». Действовали контрабандисты, конечно, в согласии со своим кодексом. Но кодекс этот не имеет никакого отношения к голосу сердца. Им случайно не удалось убить невольного свидетеля их дела. Поэтому они хладнокровно бросают ставших вдруг ненужными компаньонов - слепого мальчика и старуху - на верную голодную смерть. «Закон джунглей», как сказали бы теперь. «Честные контрабандисты», как отметил Печорин, в едкой иронии выделив эти слова. Романтик, все еще лелеющий «радужные образы первой молодости», в Тамани про­зрел и увидел вкруг себя пустыню. После урока, преподанного контрабандистами, он научился страстям и «простых, прекрасных, чистых серд­цем людей», среди которых Азамат, выменявший родную сестру на ко­ня, Казбич, воткнувший нож ей в спину, ее отец, из трусости перекинув­шийся на сторону противника, казак, старательно целящийся в мирного кавказца, жизнь которого добрый Максим Максимыч оценил в рубль... Не следует, разумеется, зачеркивать различия между «водяным общест­вом» и «простыми, прекрасными, чистыми сердцем людьми». Различия есть, и огромные. И Казбич, и Максим Максимыч стоят неизмеримо вы­ше грушницких. Первым щедрой рукой отпущено страдание, последние совершенно чужды ему. Однако при всех различиях тех и других сбли­жает общая философия, весьма точно выраженная в банальной сентенции драгунского капитана о судьбе-индейке. Отвратителен запашок этой ин­дейки. Они ставят не свою, а лишь чужую жизнь в копейку, то пытаясь утопить не умеющего плавать, то подводя на убой к барьеру человека с незаряженным пистолетом. Их мораль срослась с аморализмом, который одни неосознанно, другие лицемерно приписывают Печорину, не приемлющему условности окружающей его духовной пустыни. Он неудобный, не­компанейский и, должно быть, человек далеко не ангельского характера.
Белинский прямо связывал Печорина с Лермонтовым «как он есть». Это преувеличенное допущение помогло критику зорко подметить в «двой­нике» великого поэта благородство и красоту, несгибаемую волю и бурную энергию, глубину ума и пылкость сердца, но вместе с тем пламенная любовь к Лермонтову навела на не очень убедительную подоплеку отрицательных поступков Печорина. Их Белинский скопом оправдал обстоятельствами, возложив ответственность на «позор общества» последекабристской эпохи. В главном верная мысль, она не объясняет как раз тех частностей, которые бросают густую тень на Печорина. Ни общество, ни время не заставит благородного героя мелочно и злобно разбивать сердце невинной девушки, чтобы справить дьявольское торжество: «И княгиня внутренне радовалась, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический припадок: она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение. Есть минуты, когда я понимаю Вампира!.. А еще слыву добрым малым и добиваюсь этого названия». А дуэль с Грушницким? Одной ее картины достаточно, чтобы снять тождество между Печориным и Лермонтовым, до последнего своего вздоха державшимся заповеди: «Не убий!» Нет, Лермонтов никогда не поступит так, как по­ступил Печорин, но он любит его, как любит мать свое страждущее дитя, и сделал все, чтобы представление о нем было самым лестным.
Роман «Герой нашего времени» очень лиричен. Так что не грех при его исследовании пользоваться биографическим методом. А.В.Дружинин писал: «Большая часть современников Лермонтова, даже многие из лиц, связанных с ним родством и приязнью, - говорят о поэте как о существе «желчном, угловатом, испорченном и предававшемся самым неизвинительным капризам, - но рядом с близорукими взглядами этих очевидцев идут отзывы другого рода, отзывы людей, гордившихся дружбой Лермонтова и выше всех других связей ценивших эту дружбу». Как тут не вспомнить отношение к Печорину, с одной стороны, Грушницкого и драгунского капитана, а с другой - Максима Максимыча и доктора Вернера. Можно привести десятки примеров, иллюстрирующих сходство некоторых черт Печорина и Лермонтова. Можно в тысячный раз повторить, что в основу «Тамани» положено происшествие из жизни Лермонтова. Можно, наконец, установить идентичность почерков Печорина и Лермонтова. И все-таки в допущение Белинского - «как он есть» - вкралась неточность. Печо­рин - не Лермонтов. Он alter ego, "воплощенное в лирическом «я» поэта, отражающее, по выражению Лермонтова, «мечты созданье». Он наделен отличиями страждущего жителя сокровенной лермонтовской «пустыни». Плачет в «пустыне» утес, покинутый золотой тучкой. Там же, на безлюдье, вдали от любопытствующих взоров позволит себе в открытую проявить накипевшее чувство и обреченный на одиночество Печорин, загнавший лошадь в тщетной погоне за возлюбленной. В стихах горестно приносится благодарность творцу за «жар души, растраченный в пустыне», в лживом, мертвом обществе. Та же горестная нота звучит и у Печорина: «В этой напрасной борьбе я истощил и жар души и постоянство воли». И когда он вопрошает себя - «чего жду от будущего?» - ему отвечает внутренний голос: «Уж не жду от жизни ничего я, и не жаль мне прошлого ничуть...» Поэтому невозможно согласиться с мнением Г.В.Плеханова: «Мы совсем не знаем, например, как относится к своим крестьянам Печорин». Крестьян в романе нет. Однако в другом месте Лермонтов от имени своего героя признался в том, что «смотреть до полночи готов на пляску с топаньем и свистом под говор пьяных мужичков». Для иного представления о столь лиричном лермонтовском герое, каким является Печорин, роман не дает повода.
Печорин как «мечты созданье» наделен и теми чертами, которые хотел бы иметь и сам автор. Человек действия, он то и дело подвергается смертельной опасности. На нем Лермонтов как бы проверяет силу собственной воли и крепость руки. Лермонтов буквально заставляет Печорина выстрелить в Грушницкого. Всмотритесь внимательно в этих персонажей. Тут Лермонтов жаждет вознаградить себя за несправедливость судьбы. Печорин слишком умен и слишком благороден, чтобы стать убийцей низкого, спотыкающегося в животном страхе Грушницкого. Предчувствуя сомнения читателей, Лермонтов компенсирует отсутствие убедительности внушением. Обладатель лаконичного слога «Тамани» вдруг становится любителем тавтологии, повторяющим, что «все устроилось бы к лучшему», прояви Грушницкий великодушие... которого начисто лишен. Нет. Это сам Лермонтов хотел устроить все к лучшему, понимая, что это не­возможно. И лето 1841 года подтвердило его правоту.
Но не получается ли, что в Печорине воплощен идеализированный образ, а не реальный тип положительного героя времени? Похоже, что дело обстоит именно так. Печорин вылеплен столь великолепным, что проттипом его никого не назовешь, разве только нашего любимейшего поэта. Даже внешность у Печорина чудесна, с его улыбкой, в которой «было что-то детское». Он легко, без особых усилий со своей стороны завоевал симпа­тию Максима Максимыча, перевидавшего на своем веку офицерской бра­тии. Суждения Максима Максимыча о нем отечески назидательны. Больно не по сердцу пришлась стареющему без семьи Максиму Максимычу лег­комысленная, как ему представляется, перемена в его молодом друге к Бэле. Принимая горячее участие в несчастной девушке, он вызывает Печорина на объяснение, внимательно вслушивается в искреннее излияние его души: «Когда я увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбой... Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосер­дечие одной так же надоедают, как и кокетство другой; если вы хотите, я ее еще люблю... я за нее отдам жизнь, только мне с нею скучно...» И вновь набежавшая было туча рассеялась, а дальнейшим своим расска­зом о судьбе Бэлы Максим Максимыч показывает, что слова Печорина о самоотверженности не пустой звук.
Спустя пять лет при нечаянной их встрече Максим Максимыч «хотел кинуться на шею Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему руку»,- сообщает повествователь. Очень зоркий и очень наблюдательный, но лично не знакомый с Печориным, повествова­тель мог дать лишь наружную, внешнюю картину происходящего. Вот они, совершенно изумительные строки из диалога Максима Максимыча и Печорина:«- А помните наше житье-бытье в крепости?.. Славная страна для охо­ты!.. Ведь вы были страстный охотник стрелять... А Бэла?..
Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся... - Да, помню! - сказал он, почти тотчас принужденно зевнув...»
Каждый из участников диалога по-своему огорчен. Максим Максимыч - сухостью Печорина, а Печорин - самим процессом общения с Максимом Максимычем. Их ничто не объединяло - ни возраст, ни общие интересы, ни образ мыслей. Ничто, кроме воспоминаний. И Максим Максимыч дол­жен был пойти своей единственной козырной картой: «А Бэла?» Через несколько страниц в «Журнале» Печорина мы прочтем, что «всякое напо­минание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки; я глупо создан: ничего не забываю, ничего». Однако, еще не зная об этой особенности печоринского склада, мы благодаря повествователю чувствуем, что вопрос о Бэле прозвучал для Печорина выстрелом, который он всячески пытался упредить, стараясь (коль не удалось избежать встречи) быстрее проститься с Максимом Максимычем, чем и объясняется его внешняя холодность и принужденный зевок. Так что легенда о жестокости Печорина целиком обязана его личным стараниям.
Почему издатель решил обнародовать «Журнал» Печорина, «предать публике сердечные тайны человека», с которым он был едва знаком. Из-за занимательности записок или высоких их литературных достоинств? Нет. Он ограничивается мотивом, вполне сомнительно характеризующим их литературные качества: «Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собствен­ные слабости и пороки». И только. Такой мотивировкой можно лишь возбудить нескромное любопытство членов цивилизованного общества, столь охочих до сердечных тайн ближнего. Ловец, он захлопнет свою ловушку в надежде, что читатели «найдут оправдания поступ­кам, в которых до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем». А для вящей уверенности, что эта надежда не обманет, он тут же упомянет Руссо.
Если сопоставить «Исповедь» Руссо с исповедью Печорина, то обнаружится общий механизм, будоражащий и там и тут воображение доверчи­вого читателя. Механизм этот замаскирован «в искренности тех, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки». Подобная «искренность» часто идет немногим дальше преследуемой цели казаться искренностью без кавычек. Чем больше пороков припишет себе испове­дующийся, тем несомненнее будет представляться его «искренность». Не говоря уже о том, что она подчас диктуется своей противоположностью. Добиться в исповеди абсолютной искренности невозможно уже в силу объективного свойства нашей памяти, склонной к известной аберрации и избирательности. Поэтому судить о человеке, опираясь на его высказы­вания о себе, следует крайне осторожно, чтобы не попасть впросак, как попал Н. Котляревский, обвинив Лермонтова в том, что он «был не скро­мен, когда говорил о своем призвании».
Не только Лермонтов, не избежал слепой хулы и Лев Толстой, испытав­ший на себе его мощное влияние. Вот один из «автобиографических» ге­роев Толстого: «В Нехлюдове, как и во всех людях, было два человека. Один - духовный, ищущий блага себе только такого, которое было бы благо и других люден, и другой - животный человек, ищущий блага толь­ко себе и для этого блага готовый пожертвовать благом всего мира». Здесь явно слышны звуки из печоринской исповеди: «Во мне два чело­века: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его». На Толстого произвела «огромное впечатление» и «Исповедь» фран­цузского писателя. Он совсем не случайно сказал о Руссо: «Многие стра­ницы его так близки мне, что мне кажется, я их написал сам». Толстой даже превзошел Руссо - в чем он только не обвинял себя в своих за­писях! Защищая Толстого от него же самого и его хулителей, Бунин за­мечательно отметил: «Исповеди, дневники... Все-таки надо уметь читать их. «Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убий­ство... не было преступления, которого я бы не совершил....» Баснословный злодей!»
Не такой ли «злодей» и Печорин? «С тех пор, как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние. Я был не­обходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя».
Кто он? Праздный соглядатай чужих бедствий или сочувствующий тя­готам простых людей? Циник, разрушающий счастье встречных, или стра­далец по их милости? Лжец или правдолюбец?.. В Печорине все можно найти, но и обратное этому всему. Так он задуман. Так Печорин и сам думает о себе: «Одни скажут: он был добрый малый, другие - мерзавец!.. И то и другое будет ложно». Однако не будем уподобляться читателям, возмутившим Лермонтова своей «несчастной доверчивостью», а сопоставим кажущиеся противоречия, чтобы приблизиться к истинному портрету Печорина, каким он получился в романе.
Подобно «Исповеди» Руссо, «Журнал» Печорина напоминает плутовской роман в его разнообразии характеров и положений с обязательными лю­бовными похождениями, острыми и неожиданными ситуациями, частой переменой мест, описанием молодости, предоставленной самой себе, наивной восторженности, сменяющейся разочарованием в светском обществе и постижением лукавой простоты «детей природы».
В «Тамани» мы застаем Печорина уже познавшим пустоту светского общества. Настроенный скептически, он оттаивает душой среди экзотической природы и людей весьма романтического промысла. Прирожденная любознательность толкает его к контрабандистам, ведет к наивной интриге, чуть не обернувшейся личной трагедией. В награду за риск ему открывается изнанка авантюрного существования контрабандистов. К ней он и привлекает внимание, высекая искру глубокого сострадания. Ударом по голове падают слова Янко - «старухе скажи, что, дескать, пора умирать, зажилась, надо знать и честь. Нас же больше не увидит». «А я?» - сказал слепой жалобным голосом. «На что мне тебя? - был ответ». И дальше Печорин пишет: «Долго при свете месяца мелькал белый парус между темных волн; слепой все сидел на берегу, и вот мне послышалось что-то похожее на рыдание; слепой мальчик точно плакал, и долго, долго... Мне стало грустно».
Так чему верить? Естественному проявлению души или головной декла­рации: «Что сталось с старухой и с бедным слепым - не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих...»? А между тем имен­но последняя мысль и разворачивается в «Княжне Мери», принимая к тому же еще более мрачный оттенок.
Печорин очень молод. Между ним и Наташей Ростовой, любующейся сво­им отражением в зеркале, та лишь разница, что девушку влекут женст­венные, а юношу черты сильного мужчины. И сколько бы ни одаривал нас Печорин доказательствами своего богатого жизненного опыта - за ни­ми открывается теория, а не практика: «Может быть,- подумал я,- ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда...» В зрелые годы Печорин сказал бы, что женщина всегда любит за радости и никогда - за печали. Мы читаем отточенные фразы «о удовольствии мучить другого» - и под гипнозом безупречной формы их выражения при­нимаем мираж за отражение души Печорина. Его «слабости и пороки» сып­лются на нас как из рога изобилия. Вот он, счастливый тем, что ему уда­лось часть вечера провести возле Веры, дивуется: «За что она меня так любит, право, не знаю! - Тем более что это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страс­тями... Неужели зло так привлекательно?..»
Настроенным на волну «искренности того, кто так беспощадно выстав­ляет наружу собственные слабости и пороки», не просто заметить, что тут поза, рисовка молодого человека, и не более. Нужно застать его врас­плох, без маски. «...За что они все меня ненавидят? - думал я.- За что? Обидел ли я кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех лю­дей, которых один вид уже порождает недоброжелательство?» Это говорит Печорин, ошеломленный внезапно открывшимся заговором против его чести. Тут уж не до бравады.
Легкоранимый, он нашел способ самозащиты от грушницких и той простоты, что хуже воровства, в цинизме. И с этим ничего не поделаешь. Сам Лермонтов предпочитал цинизм лицемерию, как горькую правду сладкой лжи. Конечно, цинизм Печорина может и возмущать. Вкрадчиво склоняет он Веру к супружеской неверности. Но разве справедлива история убогого старика, летами пригодного в дедушки своей жене? А Печорин любит Ве­ру и хочет делить с ней молодую радость. Блюстители строгой морали мо­гут спросить: так отчего ему было не жениться на Вере и любить ее, так сказать, на законных основаниях? У Печорина омерзение к «христианско­му» браку по образцу брака его возлюбленной. Что же касается его личного бегства от женитьбы, то оно имеет не этическую, а чисто психо­логическую причину, обусловленную мнительностью Печорина: «Когда я был еще ребенком, одна старуха гадала про меня моей матери; она предсказала мне смерть от злой жены; это меня тогда глубоко поразило: в душе моей родилось непреодолимое отвращение к женитьбе...»
Та же гадалка удержала Печорина и в минуту, когда он был готов упасть к ногам Мери. Они оба затеяли игру в ненависть, и оба, как бывает в подобных случаях, проиграли ее. (Что Печорин влюбился в Мери, не сомневается и Вера, которая его «поняла совершенно»).
Шаг за шагом выясняется, что самообвинение Печорина в неисчислимых пороках - синдром гипертрофированной совести могучего человека, принужденного обстоятельствами расточать огромные потенции в пустом времяпрепровождении и любовных похождениях. Не изменяется ситуация и в «Фаталисте», где Печорину привелось совершить общественно полезный поступок, заслуживающий упоминания в разделе уголовной хроники. Он так и не нашел достойного приложения своей клокочущей энергии, потому что время оказалось не соответствующим высокой цели.
Если снять грим с Печорина, то его образ обнаружит несколько идеали­зированные черты, в чем сказалось поклонение Лермонтова избранным, кто остался верен свободолюбивому духу декабристов.