Архипелаг гулаг том 3

Александр Солженицын
АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ

ТОМ 3
(Части 5, 6 и 7)

Часть пятая. Каторга

Глава 1. Обречённые

Глава 2. Ветерок революции

Глава 3. Цепи, цепи...

Глава 4. Почему терпели?

Глава 5. Поэзия под плитой, правда под камнем

Глава 6. Убежденный беглец

Глава 7. Белый котёнок

Глава 8. Побеги с моралью и побеги с инженерией

Глава 9. Сынки с автоматами

Глава 10. Когда в зоне пылает земля

Глава 11. Цепи рвём наощупь

Глава 12. Сорок дней Кенгира
Часть шестая. Ссылка

Глава 5. Кончив срок

Глава 6. Ссыльное благоденствие

^ Глава 7. Зэки на воле
Часть седьмая. Сталина нет

Глава 1. Как это теперь через плечо

Глава 2. Правители меняются, Архипелаг остаётся

Глава 3. Закон сегодня

Послесловие

И еще после

^ ЧАСТЬ ПЯТАЯ
КАТОРГА
"Сделаем из Сибири каторжной, кандальной - Сибирь советскую, социалистическую! "

Сталин
Глава 1
Обреченные
Революция бывает торопливо-великодушна. Она от многого спешит отказаться. Например, от слова каторга . А это - хорошее, тяжелое слово, это не какой-нибудь недоносок ДОПР, не скользящее ИТЛ. Слово каторга опускается с судейского помоста как чуть осекшаяся гильотина и еще в зале суда перебивает осужденному хребет, перешибает ему всякую надежду. Слово "каторжане" такое страшное, что другие арестанты, не каторжане, думают между собой: вот уж где, наверное, палачи! (Это - трусливое и спасительное свойство человека: представлять себя еще не самым плохим и не в самом плохом положении. На каторжанах номера ! - ну, значит, отъявленные! На нас-то с вами не повесят же!.. Подождите, повесят!)

Сталин очень любил старые слова, он помнил, что на них государства могут держаться столетиями. Безо всякой пролетарской надобности он приращивал отрубленные второпях: "офицер", "генерал", директор", "верховный". И через двадцать шесть лет после того, как Февральская революция отменила каторгу - Сталин снова ее ввел. Это было в апреле 1943-го года, когда Сталин почувствовал, что, кажется, воз его вытянул в гору. Первыми гражданскими плодами сталинградской народной победы оказались: Указ о военизации железных дорог (мальчишек и баб судить трибуналам) и, через день (17 апреля), - Указ о введении каторги и виселицы. (Виселица - тоже хорошее древнее установление, это не какой-нибудь хлопок пистолетом, виселица растягивает смерть и позволяет в деталях показать ее сразу большой толпе). Все следующие победы пригоняли на каторгу и под виселицу обреченные пополнения - сперва с Кубани и Дона, потом с левобережной Украины, из-под Курска, Орла, Смоленска. Вслед за армией шли трибуналы, одних публично вешали тут же, других отсылали в новосозданные каторжные лагпункты.

Самый первый такой был, очевидно - на 17-й шахте Воркуты (вскоре - и в Норильске, и в Джезказгане). Цель почти не скрывалась: каторжан предстояло умертвить. Это откровенная душегубка, но, в традиции ГУЛага, растянутая во времени - чтоб обреченным мучиться дольше и перед смертью еще поработать.

Их поселили в "палатках" семь метров на двадцать, обычных на севере. Обшитые досками и обсыпанные опилками, эти палатки становились как бы легкими бараками. В такую палатку полагалось 80 человек, если на вагонках, 100 - если на сплошных нарах. Каторжан селили - по двести.

Но это не было уплотнение! - это было только разумное использование жилья. Каторжанам установили двухсменный двенадцатичасовой рабочий день без выходных - поэтому всегда сотня была на работе, а сотня в бараке.

На работе их оцеплял конвой с собаками, их били, кому не лень, и подбодряли автоматами. По пути в зону могли по прихоти полоснуть их строй автоматной очередью - и никто не спрашивал с солдат за погибших. Изморенную колонну каторжан легко было издали отличить от простой арестантской - так потерянно, с трудом таким они брели.

Полнопротяжно отмерялись их двенадцать рабочих часов. (На ручном долблении бутового камня под полярными норильскими вьюгами они получали за полсуток - один раз 10 минут обогревалки.) И как можно несуразнее использовались двенадцать часов их отдыха. За счет этих двенадцати часов их вели из зоны в зону, строили, обыскивали. В жилой зоне их тотчас вводили в никогда не проветриваемую палатку - барак без окон - и запирали там. В зиму густел там смрадный, влажный, кислый воздух, которого и двух минут не мог выдержать непривыкший человек. Жилая зона была доступна каторжанам еще менее, чем рабочая. Ни в уборную, ни в столовую, ни в санчасть они не допускались никогда. На все была или параша, или кормушка. Вот какой проступила сталинская каторга 1943-44-го годов: соединением худшего, что есть в лагере, с худшим, что есть в тюрьме.

На 12 часов их отдыха еще приходилась утренняя и вечерняя проверка каторжан - проверка не просто счетом поголовья, как у зэков, но обстоятельная, поименная перекличка, при которой каждый из ста каторжан дважды в сутки должен был без запинки огласить свой номер , свою постылую фамилию, имя, отчество, год и место рождения, статьи, срок, кем осужден и конец срока; а остальные девяносто девять должны были дважды в сутки все это слушать и терзаться. На эти же двенадцать часов приходились и две раздачи пищи: через кормушку раздавались миски и через кормушку собирались. Никому из каторжан не разрешалось работать на кухне, никому - разносить бачки с пищей. Вся обслуга была - из блатных, и чем наглее, чем беспощаднее они обворовывали проклятых каторжан - тем лучше жили сами, и тем больше были довольны каторжные хозяева - здесь, как всегда за счет Пятьдесят Восьмой, совпадали интересы НКВД и блатарей.

Но так как ведомости не должны были сохранить для истории, что каторжан морили еще и голодом, - то по ведомостям им полагались жалкие, а тут еще трижды разворованные добавки "горняцких" и "премблюд". И все это долгой процедурой совершалось через кормушку - с выкликом фамилий, с обменом мисок на талоны. И когда можно было бы наконец свалиться на нары и заснуть - отпадала опять кормушка, и опять выкликались фамилии, и начиналась выдача тех же талонов на следующий день (простые зэки не возились с талонами, их получал и сдавал на кухню бригадир).

Так от двенадцати часов камерного досуга едва-едва оставались четыре покойных часа для сна.

Еще, конечно, каторжанам не платили никаких денег, они не имели права получать посылок, ни писем (в их гудящей задурманенной голове должна была погаснуть бывшая воля и ничего на земле не остаться в неразличимой полярной ночи, кроме труда и этого барака).

От того всего каторжане хорошо подавались и умирали быстро.

Первый воркутинский алфавит (28 букв, при каждой литере нумерация от единицы до тысячи) - 28 тысяч первых воркутинских каторжан - все ушли под землю за один год.

Удивимся, что - не за месяц.

В Норильске на 25-й кобальтовый завод подавали в зону за рудою состав - и каторжане ложились под поезд, чтобы кончать это все скорей. Две дюжины человек с отчаяния убежали в тундру. Их обнаружили с самолетов, расстреляли, потом убитых сложили у развода.

На воркутской шахте N 2 был женский каторжный лагпункт. Женщины носили номера на спине и на головных косынках. Они работали на всех подземных работах и даже, и даже... - перевыполняли план!.. работ не было вообще (Чехов).>

Но я уже слышу, как соотечественники и современники гневно кричат мне: остановитесь! О ком вы смеете нам говорить? Да! Их содержали на истребление, - и правильно! Ведь это - предателей, полицаев, бургомистров! Так им и надо! Уж вы не жалеете ли их?? (Тогда, как известно, критика выходит за рамки литературы и подлежит органам .) А женщины там - это же немецкие подстилки! - кричат мне женские голоса. (Я не преувеличил? - ведь это наши женщины назвали других наших женщин подстилками ?)

Легче всего мне бы отвечать так, как это принято теперь, разоблачая культ . Рассказать о нескольких исключительных посадках на каторгу (например, о трех комсомолках-доброволках, которые на легких бомбардировщиках испугались сбросить бомбы на цель, сбросили их в чистом поле, вернулись благополучно и доложили, что выполнили задание. Но потом одну из них замучила комсомольская совесть - и она рассказала комсоргу своей авиационной части, тоже девушке, та, разумеется - в Особ-Отдел, и трем девушкам вкатали по 20 лет каторги). Воскликнуть: вот каких честных советских людей подвергал каре сталинский произвол! И дальше уже негодовать не на произвол собственно, а на роковые ошибки по отношению к комсомольцам и коммунистам, теперь счастливым образом исправленные.

Однако недостойно будет не взять вопрос во всю его глубину.

Сперва о женщинах - как известно, теперь раскрепощенных. Не от двойной работы, правда - но от церковного брака, от гнета социального презрения и от Кабаних. Но что это? - не худшую ли Кабаниху мы уготовили им, если свободное владением своим телом и личностью вменяем им в антипатриотизм и в уголовное преступление? Да не вся ли мировая (досталинская) литература воспевала свободу любви от национальных разграничений? от воли генералов и дипломатов? А мы и в этом приняли сталинскую мерку: без Указа Президиума Верховного Совета не сходись. Твое тело есть прежде всего достояние Отечества.

Прежде всего - кто они были по возрасту, когда сходились с противником не в бою, а в постелях? Уж наверное не старше тридцати лет, а то и двадцати пяти. Значит - от первых детских впечатлений они воспитаны после Октября, в советских школах и в советской идеологии! Так мы рассердились на плоды своих рук? Одним девушкам запало, как мы пятнадцать лет не уставали кричать, что нет никакой родины, что отечество есть реакционная выдумка. Другим прискучила пуританская преснятина наших собраний, митингов, демонстраций, кинематографа без поцелуев, танцев без обнимки. Третьи были покорены любезностью, галантностью, теми мелочами внешнего вида мужчины и внешних признаков ухаживания, которым никто не обучал парней наших пятилеток и комсостав фрунзенской армии. Четвертые же были просто голодны - да, примитивно голодны, то есть им нечего было жевать. А пятые, может быть, не видели другого способа спасти себя или своих родственников, не расстаться с ними.

В городе Стародубе Брянской области, где я был по горячим следам отступившего противника, мне рассказывали, что долгое время стоял там мадьярский гарнизон - для охраны города от партизан. Потом пришел приказ его перебросить - и десятки местных женщин, позабыв стыд, пришли на вокзал и, прощаясь с оккупантами, так рыдали, как (добавлял один насмешливый сапожник) "своих мужей не провожали на войну".

Трибунал приехал в Стародуб днями позже. Уж наверно не оставил доносов без внимания. Уж кого-то из стародубских плакальщиц послал на воркутскую шахту N 2.

Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или - нас, всех нас, соотечественники и современники? Каковы ж были мы, что от нас наши женщины потянулись к оккупантам? Не одна ли это из бесчисленных плат, которые мы платим, платим и еще долго будем платить за наш путь, поспешно избранный, суматошно пройденный, без оглядки на потери, без загляда вперед?

Всех этих женщин и девушек, может быть, следовало предать нравственному порицанию (но выслушать и их), может быть, следовало колко высмеять - но посылать за это на каторгу? в полярную душегубку??

Да это Сталин послал! Берия!

Нет, извините! Те, кто послал, и содержал, и добивал - сейчас в общественных советах пенсионеров и следят за нашей дальнейшей нравственностью. А мы все? Мы услышим: "немецкие подстилки" - и понимающе киваем головами. То, что мы и сейчас считаем всех этих женщин виновными - куда опаснее для нас, чем даже то, что они сидели в свое время.

Хорошо, но мужчины-то попали за дело?! Это - предатели родины и предатели социальные.

Можно бы и здесь увильнуть. Можно бы напомнить (это будет правда), что главные преступники, конечно, не сидели на месте в ожидании наших трибуналов и виселиц. Они спешили на Запад, как могли, и многие ушли. Карающее же наше следствие добирало до заданных цифр за счет ягнят (тут доносы соседей помогли очень): у того почему-то на квартире стояли немцы - за что полюбили его? а этот на своих дровнях возил немцам сено - прямое сотрудничество с врагом.

Так можно бы смельчить, опять свалить на культ : были перегибы, теперь они исправлены. Все нормально.

Но начали, так пойдем.

А преподаватели? Те учителя, которых панически откатывающаяся наша армия бросила с их школами и с их учениками - кого на год, кого на два, кого на три. Оттого, что глупы были интенданты, плохи генералы - что делать теперь учителям? - учить своих детей или не учить? И что делать ребятишкам - не тем кому уже пятнадцать, кто может зарабатывать или идти в партизаны - а малым ребятишкам? Им - учиться или баранами пожить года два-три в искупление ошибок верховного главнокомандующего? Не дал батька шапки, так пусть уши мерзнут, да?..

Такой вопрос почему-то не возникал ни в Дании, ни в Норвегии, ни в Бельгии, ни во Франции. Там не считалось, что, легко отданный под немецкую власть своими неразумными правителями или силою подавляющих обстоятельств, народ должен теперь вообще перестать жить. Там работали и школы, и железные дороги, и местные самоуправления.

Но у кого-то (конечно, у них!) мозги повернуты на сто восемьдесят градусов. Потому что у нас учителя школ получали подметные письма от партизан: "не сметь преподавать! За это расплатитесь!" И работа на железных дорогах стала - сотрудничество с врагом. А уж местное самоуправление - предательство неслыханное и беспредельное.

Все знают, что ребенок, отбившийся от учения, может не вернуться к нему потом. Так если дал маху Гениальный Стратег всех времен и народов - траве пока расти или иссохнуть? детей пока учить или не учить?

Конечно, за это придется заплатить. Из школы придется вынести портреты с усами и, может быть, внести портреты с усиками. ілка придется уже не на Новый год, а на Рождество, и директору придется на ней (и еще в какую-нибудь имперскую годовщину вместо октябрьской) произнести речь во славу новой замечательной жизни - а она на самом деле дурна. Но ведь и раньше говорились речи во славу замечательной жизни, а она была тоже дурна.

То есть, прежде-то кривить душой и врать детям приходилось гораздо больше - из-за того, что было время вранью устояться и просочиться в программы в дотошной разработке методистов и инспекторов. На каждом уроке, кстати ли, некстати, изучая ли строение червей или сложно-подчинительные союзы, надо было обязательно лягнуть Бога (даже если сам ты веришь в Него); надо было не упустить воспеть нашу безграничную свободу (даже если ты не выспался, ожидая ночного стука); читая ли вслух Тургенева, ведя ли указкой по Днепру, надо было непременно проклясть минувшую нищету и восславить нынешнее изобилие (когда на глазах у тебя и у детей задолго до войны вымирали целые села, а на детскую карточку в городах давали триста граммов).

И все это не считалось преступлением ни против правды, ни против детской души, ни против Духа Святого.

Теперь же, при временном неустоявшемся режиме оккупантов, врать надо было гораздо меньше, но - в другую сторону, в другую сторону! - вот в чем дело! И потому глас отечества и карандаш подпольного райкома запрещали родной язык, географию, арифметику, и естествознание. Двадцать лет каторги за такую работу!

Соотечественники, кивайте головами! Вон ведут их с собаками в барак с парашей. Бросайте в них камнями - они учили ваших детей.

Но соотечественники (особенно пенсионеры из льготных ведомств, этакие лбы, ушедшие на пенсию в сорок пять лет) подступают ко мне с кулаками: я кого защищаю? бургомистров? старост? полицаев? переводчиков? всякую сволочь и накипь?

Заиграли, запели "Пусть ярость благородная..." - и как же не зашевелиться волосам? Наш природный - запретный, осмеянный, стреляный и проклятый патриотизм вдруг был разрешен, поощрен, даже прославлен святым - и как же было всем нам, русским, не воспрять, не объединиться благодарно-взволнованными сердцами, и по щедрости натуры уж так и быть простить своим самородным палачам - перед подходом палачей закордонных? А зато потом, заглушая смутные сомнения и свою поспешную широту - тем дружней и неистовей проклинать изменников - таких явно худших, чем мы, злопамятных людей?

Одиннадцать веков стоит Русь, много знала врагов и много вела войн. А - предателей много было на Руси? Толпы предателей вышли из нее? Как будто нет. Как будто и враги не обвиняли русский характер в предательстве, в переметничестве, в неверности. И все это было при строе, враждебном трудовому народу.

Но вот наступила самая справедливая война при самом справедливом строе - и вдруг обнажил наш народ десятки и сотни тысяч предателей .

Откуда они? Почему?

Может быть это снова прорвалась непогасшая гражданская война? Недобитые беляки? Нет! Уже было упомянуто выше, что многие белоэмигранты (в том числе злопроклятый Деникин) приняли сторону Советской России и против Гитлера. Они имели свободу выбора - и выбрали так.

Эти же десятки и сотни тысяч - полицаи и каратели, старосты и переводчики - все вышли из граждан советских. И молодых было средь них немало, тоже возросших после Октября.

Что же их заставило?.. Кто это такие?

А это прежде всего те, по чьим семьим и по ком самим прошлись гусеницы Двадцатых и Тридцатых годов. Кто в мутных потоках нашей канализации потерял родителей, родных, любимых. Или сам тонул и выныривал по лагерям и ссылкам, тонул и выныривал. Чья нога довольно назябла и перемялась в очередях к окошку передач . И те, кому в жестокие эти десятилетия перебили, перекромсали доступ к самому дорогому на земле - к самой земле, кстати, обещанной великим Декретом и за которую, между прочим, пришлось кровушку пролить в Гражданскую войну. (Другое дело - дачные майораты офицеров Советской армии, да обзаборенные подмосковные поместья: это - нам, это можно). Да еще кого-то хватали "за стрижку колосков". Да кого-то лишили права жить там, где хочешь. Или права заниматься своим издавним и излюбленным ремеслом (мы все ремесла громили с фанатизмом, но об этом уже забыто).

Обо всех таких у нас говорят (а сугубо - агитаторы, а трегубо - напостовцы-октябристы) с презрительной пожимкой губ: "обиженные советской властью" "бывшие репрессированные", "бывшие кулацкие сынки", "затаившие черную злобу к советской власти".

Один скажет - а другой кивает головой. Как будто что-то понятно стало. Как будто народная власть имеет право обижать своих граждан. Как будто в этом и есть исходный порок, главная язва: обиженные... затаившиеся...

И не крикнет никто: да позвольте же! да черт же вас раздери! да у вас бытие-то в конце концов - определяет сознание или не определяет? Или только тогда определяет, когда вам выгодно? а когда невыгодно, так чтоб не определяло?

Еще так у нас умеют говорить с легкой тенью на челе: "да, были допущены некоторые ошибки". И всегда - эта невинно-блудливая безличная форма - допущены , только неизвестно кем. Чуть ли не работягами, грузчиками да колхозниками допущены . Никто не имеет смелости сказать: партия допустила! бессменные и безответственные руководители допустили! А кем же еще, кроме имеющих власть, они могли быть "допущены"? На одного Сталина валить? - надо же и чувство юмора иметь. Сталин допустил - так вы-то где были, руководящие миллионы?

Впрочем, и ошибки эти в наших глазах разошлись как-то быстро в туманное, неясное, бесконтурное пятно и не числятся уже плодом тупости, фанатизма и зломыслия, а только в том все ошибки признаны, что коммунисты сажали коммунистов. А что 15 - 17 миллионов крестьян разорено, послано на уничтожение, рассеяно по стране без права помнить и называть своих родителей - так это вроде и не ошибка. А все Потоки канализации, осмотренные в начале этой книги - так тоже вроде не ошибка. А что нисколько не были готовы к войне с Гитлером, пыжились обманно, отступали позорно, лозунги меняя на ходу, и только Иван да за Русь Святую остановили немца на Волге - так это уже оборачивается не промахом, а едва ли не главной заслугой Сталина.

За два месяца отдали мы противнику чуть ли не треть своего населения - со всеми этими недоуничтоженными семьями, с многотысячными лагерями, разбегавшимися, когда убегал конвой, с тюрьмами Украины и Прибалтики, где еще дымились выстрелы от расстрелов Пятьдесят Восьмой.

Пока была наша сила - мы всех этих несчастных душили, травили, не принимали на работу, гнали с квартир, заставляли подыхать. Когда проявилась наша слабость - мы тотчас же потребовали от них забыть все причиненное им зло, забыть родителей и детей, умерших от голода в тундре, забыть расстрелянных, забыть разорение и нашу неблагодарность к ним, забыть допросы и пытки НКВД, забыть голодные лагеря, - и тотчас же идти в партизаны, в подполье и защищать Родину, не щадя живота. (Но не мы должны были перемениться! И никто не обнадеживал их, что, вернувшись, мы будем обращаться с ними как-нибудь иначе, чем опять травить, гнать, сажать в тюрьму и расстреливать!)

При таком положении чему удивляться верней - тому ли, что приходу немцев было радо слишком много людей? Или еще слишком мало? (А приходилось же немцам иногда и правосудие вершить - например, над доносчиками советского времени - как расстрел дьякона Набережно-Никольской церкви в Киеве, да не единицы случаев таких.)

А верующие? Двадцать лет кряду гнали веру и закрывали церкви. Пришли немцы - и стали церкви открывать. (Наши после немцев закрыть сразу постеснялись.) В Ростове н/Д, например, торжество открытия церквей вызвало массовое ликование, большое стечение толп. Однако, они должны были проклинать за это немцев, да?

В том же Ростове в первые дни войны арестовали инженера Александра Петровича М.-В., он умер в следственной камере, жена несколько месяцев тряслась, ожидая и своего ареста - и только с приходом немцев спокойно легла спать: "Теперь-то, по крайней мере высплюсь!" Нет, она должна была молить о возвращении своих палачей.

В мае 1943 при немцах, в Виннице в саду на Подлесной улице (который в начале 1939 горсовет обнес высоким забором и объявил "запретной зоной Наркомата Обороны") случайно начали раскапывать совсем уже незаметные, поросшие пышной травой могилы - и нашли таких 39 массовых, глубиной 3,5 метра, размерами 3 на 4 м. В каждой могиле находили сперва слой верхней одежды погибших, затем трупы, сложенные "валетами". Руки у всех были связаны веревками, расстреляны были все - из малокалиберных пистолетов в затылок. Их расстреливали, видимо, в тюрьме, а потом ночами свозили хоронить. По сохранившимся у некоторых документам опознавали тех, кто был в 1938 осужден "на 20 лет без права переписки". Вот одна из сцен раскопки: винницкие жители пришли смотреть или опознавать своих (фото 2). Дальше - больше. В июне стали раскапывать близ православного кладбища - у больницы Пирогова и открыли еще 42 могилы. Затем - "парк культуры и отдыха имени Горького" - и под аттракционами, "комнатой смеха", игровыми и танцевальными площадками открыли еще 14 массовых могил. Всего в 95 могилах - 9439 трупов. Это только в Виннице одной, где обнаружили случайно. А - в остальных городах сколько утаено? И население, посмотрев на эти трупы, должно было рваться в партизаны?

Может быть, справедливо допустить, наконец, что если нам с вами больно, когда топчут нас и то, что мы любим, - так больно и тем, кого топчем мы ? Может быть, справедливо наконец допустить, что те, кого мы уничтожаем, имеют право нас ненавидеть? Или - нет, не имеют права? Они должны умирать с благодарностью?

Мы приписываем этим полицаям и бургомистрам какую-то исконную, чуть ли не врожденную злобу - а злобу-то посеяли мы в них сами, это же наши "отходы производства". Как это Крыленко произносил? - "в наших глазах каждое преступление есть продукт данной социальной системы". Вашей системы, товарищи! Надо свое Учение помнить!

А еще не забудем, что среди тех наших соотечественников, кто шел на нас с мечом и держал против нас речи, были и совершенно бескорыстные, у которых имущества никакого не отнимали (у них не было ничего), и которые сами в лагерях не сидели, и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования убеждений; от песенки этой глумливой:
"где так вольно дышит человек";
от поклонов этих богомольных Вождю; от дерганья этого карандаша - дай скорей на заем подписаться! от аплодисментов, переходящих в овацию! Можем мы допусить, что этим-то людям, нормальным, не хватало нашего смрадного воздуха? (Обвиняли на следствии отца Федора Флорю - как смел он при румынах рассказывать о сталинских мерзостях. Он ответил: "А что я мог говорить о вас иначе? Что знал - то и говорил. Что было - то и говорил". А по-нашему: лги, душою криви и сам погибай - да только чтоб нам на выгоду! Но это ведь, кажется, уже не материализм, а?)

Случилось так, что в сентябре 1941 года, перед тем как мне уйти в армию, в поселке Морозовске, на следующий год взятом немцами, мы с женой, молодые начинающие учителя, снимали квартиру в одном дворике с другими квартирантами - бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович Броневицкий, лет шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень располагающий, тихий, умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо, и мне все чудиться на нем пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было. Еще тише и мягче была его жена - блекленькая, с льняными прелегшими волосиками, на 25 лет моложе мужа, но по поведению совсем уже не молодая. Они были нам милы, вероятно и мы им, особенно по различию с жадной хозяйской семьей.

Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие теплые лунные вечера, еще не разорванные гулом самолетов и взрывами бомб, но для нас тревога немецкого наступления наползала как невидимые, но душные тучи по молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах Броневицкий говорил не "сдали", а "взяли".)

Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с Броневицкими: все, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.

А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра телячьей молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы - и как будто не жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й - 38-й? Чем же! - академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами, танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трех посадили, кажется. Их заменили доценты. А студентов - не сажали? Мы вспомнили: да, верно, посадили нескольких старшекурсников. - Ну и что же?.. - Ничего, мы танцевали. - А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. - Да нет...

Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так. И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодежи, ни - из маньяков, упертых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой остро - с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и поражался подстроенности знаменитых судебных процессов - но ничто не наталкивало меня продолжить , связать те крохотные московские процессы (они казались грандиозными) - с качением огромного давящего колеса по стране (число его жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях - за хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь для нас была другая формула: "временные трудности". В нашем большом городе каждую ночь сажали, сажали, сажали - но ночью я не ходил по улицам. А днем семьи арестованных не вывешивали черных флагов, и сокурсники мои ничего не говорили об уведенных отцах.

А в газетах так выглядело все безоблачно-бодро.

А молодому так хочется принять, что все хорошо.

Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше, чем одну посадку и лагерь не один - но со вспыхнувшей страстью рассказал только о раннем Джезказгане - о воде, отравленной медью; об отравленном воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово Джез-каз-ган подирало по коже теркой, как безжалостные его истории. (И что же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно. Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не думать. Легче - забыть.)

Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоирован, к нему приехала еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой стройконторе, она - бухгалтером.

Потом я ушел в армию, моя жена уехала из Морозовска. Поселок попал под оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт: "Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был бургомистром! Какая гадость!" И я тоже поразился и подумал: "Какая мерзость!"

Но прошли еще годы. Где-то на тюремных темных нарах, перебирая в памяти, я вспомнил Броневицкого. И уже не нашел в себе мальчишеской легкости осудить его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную, его заточали, пытали, били, морили, плевали ему в лицо - а он? Он должен был верить, что все это - прогрессивно, и что его собственная жизнь, телесная и духовная, и жизни его близких, и защемленная жизнь всего народа не имеют никакого значения.

За брошенным нам клочком тумана "культа личности" и за слоями времени, в которых мы менялись (а от слоя к слою преломление и отклонение луча), мы теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во все, без сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только - партии; комсомола; городской учащейся молодежи; заменителя интеллигенции (поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти - городского мещанства (рабочего класса) , у кого не выключались репродукторы трансляции от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала, для кого голос Левитана стал голосом их совести. ("Отчасти" - потому что производственные Указы "двадцать минут опоздания" да закрепление на заводах тоже не вербовали себе защитников.) Однако, было и городское меньшинство, и не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день голосования был для этих миллионов днем страдания и унижения. Для этого меньшинства существующая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни народной, ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а - захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.

Человечество почти лишено познания безэмоционального, бесчувственного. В том, что человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не каждое слово в газетах была ложь - но это загнанное, затравленное и стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны - целиком как отвратность, и газетные полосы - целиком как ложь. Напомним, что тогда не было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало), что единственнную информацию житель мог получить только из наших газет и официального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опробовали как невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о загранице, и о бесповоротной гибели западного мира в 1930-м году, и о предательстве западных социалистов, и о едином порыве всей Испании против Франко (а в 1942 г. о предательском стремлении Неру к свободе для Индии - ведь это ослабляло союзную английскую империю) - тоже оказалось ложью. Ненавистническая осточертелая агитация по системе "кто не с нами, тот против нас", никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая II, Леона Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях и воскрешении какого-то древнего тевтонского зверства (не забудем, что о зверстве тевтонов достаточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну) Броневицкий должен был отличить и выделить как правду, и в германском нацизме (обруганном почти в тех же - то есть, предельных - выражениях, как ранее Пуанкаре, Пилсудский и английские консерваторы) узнать четвероногое, достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти душило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах - то дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной симпатии к этим мужественным воинам против англо-французских банкиров, и дословные речи Гитлера на целую страницу "Правды"; то потом в единое утро (второе утро войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их пятой, - только подтверждали вертлявость газетной лжи и никак не могли бы убедить Броневицкого, что есть на земле палачи, сравнимые с нашими палачами, которых он-то знал истинно. И если б теперь, для убеждения, перед ним каждый день клали информационный листок Би-Би-Си, то самое большее, в чем еще можно было его убедить - что Гитлер - вторая опасность для России, но никак, при Сталине, не первая. Однако, Би-Би-Си не клало листка; а Информбюро и в день своего рождения имело столько же кредита, сколько ТАСС; а слухи, доносимые эвакуированными, тоже были не из первых рук (не из Германии, не из-под оккупации, оттуда еще ни одного живого свидетеля); а из первых рук был только Джезказганский лагерь, да 37-й год, да голод 32-го, да раскулачивание, да разгром церквей. И с приближением немецкой армии Броневицкий (и десятки тысяч других таких же одиночек) испытывали, что подходит их час - тот единственный неповторимый час, на который уже двадцать лет не было надежды и который единожды только и может выпасть человеку при краткости нашей жизни сравнимо с медлительными историческими передвигами - тот час, когда он (они) может заявить свое несогласие с происшедшим, с проделанным, просвистанным, протоптанным по стране, и каким-то еще совсем неизвестным, неясным путем послужить гибнущей стране, послужить возрождению какой-то русской общественности. Да, Броневицкий все запомнил и ничего не простил. И никак не могла ему быть родною та власть, которая избила Россию, довела до колхозной нищеты, до нравственного вырождения и вот теперь до оглушающего военного поражения. И он задыхаясь смотрел на таких телят, как я, как мы, не в силах нас переуверить. Он ждал кого-нибудь, кого-нибудь, только на смену сталинской власти! (Известная психологическая переполюсовка: любое другое, лишь бы не тошнотворное свое! Разве можно вообразить на свете кого-нибудь хуже наших? Кстати, область была донская - а там половина населения вот так же ждала немцев.) И так, всю жизнь прожив существом неполитическим, Броневицкий на седьмом десятке решил сделать политический шаг.

Он согласился возглавить морозовскую городскую управу...

А там, я думаю, он быстро увидел, во что он влопался: что для пришедших Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади. Не русскую общественность предстояло вести новому бургомистру, а подручных немецкой полиции. Однако, уж он был насажен на ось, и оставалось ему, хорошо ли, дурно ли, а крутиться. Освободясь от одних палачей, помогать другим. И ту патриотическую идею, которую он мнил противопоставленной идее советской, - вдруг узнал он слитою с советской: непостижимым образом она от хранившего ее меньшинства, как в решето, ушла к большинству - забыто было, как за нее расстреливали, и как над ней глумились, и вот уж она была главный ствол чужого древа.

Должно быть, жутко и безысходно стало ему (им). Ущелье сдвинулось и выход остался: либо в смерть, либо в каторжный приговор.

Конечно, не все там были Броневицкие. Конечно, на этот короткий чумной пир слетелось во множестве и воронье, любящее власть и кровь. Но эти - куда не слетаются! Такие и к НКВД прекрасно подошли. Таков и Мамулов, и Дудинский Антонов, и какой-нибудь Пой-суй-шапка - разве можно себе представить палачей мерзее? Да княжествуют десятилетиями и изводят народу во сто крат. А скоро встретиться нам надзиратель Ткач - так тот и туда и сюда поспел.

Сказав о городе, не упустим теперь и о деревне. Среди сегодняшних либералов распространено упрекать деревню в политической тупости и консерватизме. Но довоенная деревня - вся, подавляюще вся была трезва, несравнимо трезвее города, она нисколько не разделяла обожествления батьки Сталина (да и мировой революции туда же). Она была просто нормальна рассудком, и хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали; как жила она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах: как со двора сводили теленка, овечку и даже курицу; как посрамляли и поганили церкви. О тот год еще не гундосило радио по избам и газеты читал не в каждой деревне один грамотей, и все эти Чжан-Цзо-лины, Макдональды или Гитлеры были русской деревне - чужими, равными и ненужными болвашками.

В одном селе Рязанской области 3 июля 1941 г. собрались мужики близ кузни и слушали по репродуктору речь Сталина. И как только доселе железный и такой неумолимый к русским крестьянским слезам сблажил растерянный и полуплачущий батька: "Братья и сестры!..", - один мужик черной бумажной глотке:

А-а, б...дь, а вот не хотел? - и показал репродуктору излюбленный грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают.

И зароготали мужики.

Если бы по всем селам да всех очевидцев опросить, - десять тысяч мы таких бы случаев узнали, еще и похлеще.

Вот таково было настроение русской деревни в начале войны - и, значит, тех запасных, кто пил последние поллитра на полустанке и в пыли плясал с родными. А к тому же навалилось еще невиданное на русской памяти поражение, и огромные деревенские пространства до обеих столиц и до Волги и многие мужицкие миллионы мгновенно выпали из-под колхозной власти, и - довольно же лгать и ретушировать историю! - оказалось, что республики хотят только независимости! деревня - только свободы от колхозов! рабочие - свободы от крепостных Указов! И если бы пришельцы не были так безнадежно тупы и чванны, не сохраняли бы для Великогермании удобную казенную колхозную администрацию, не замыслили бы такую гнусь, как обратить Россию в колонию, - то не воротилась бы национальная идея туда, где вечно душили ей, и вряд ли пришлось бы нам праздновать двадцатипятилетие российского коммунизма. (И еще о партизанах кому-то когда-то придется рассказать, как совсем не добрым выбором шли туда оккупированные мужики. Как поначалу они вооружались против партизан, чтоб не отдавать им хлеба и скота.)

Кто помнит великий исход населения с Северного Кавказа в январе 1943 - и кто его даст аналог из мировой истории? Чтобы население, особенно сельское, уходило бы массами с разбитым врагом, с чужеземцами, - только бы не оставаться у победивших своих , - обозы, обозы, обозы, в лютую январскую стужу с ветрами!

Вот здесь и лежат общественные корни тех добровольческих сотен тысяч, которые даже при гитлеровском уродстве отчаялись и надели мундир врага. Тут приходит нам пора снова объясниться о власовцах. В 1-й части этой книги читатель еще не был приготовлен принять правду всю (да всею не владею я, напишутся специальные исследования, для меня эта тема побочная). Там, в начале, пока читатель с нами вместе не прошел всего лагерного пути, ему выставлена была только насторожка, приглашенье подумать . Сейчас, после всех этапов, пересылок, лесоповалов и лагерных помоек быть может читатель станет посогласнее. В 1-й части я говорил о тех власовцах, какие взяли оружие от отчаяния, от пленного голода, от безвыходности. (Впрочем, и там задуматься: ведь немцы начали использовать русских военнопленных только для нестроевой и тыловой помощи своим войскам, и кажется это был лучший выход для тех, кто только спасался , - зачем же оружие брали и шли лоб-на-лоб против Красной армии?) А теперь, отодвигать дальше некуда, надо ж и о тех сказать, кто еще до 41-го ни о чем другом не мечтал, как только взять оружие и бить этих красных комиссаров, чекистов и коллективизаторщиков? Помните, у Ленина: "Угнетенный класс, который не стремиться к тому, чтобы научиться владеть оружием, иметь оружие, заслуживал бы лишь того, чтобы с ним обращались как с рабами" (изд. 4, том 23, стр. 85). Так вот, на гордость нашу, показала советско-германская война, что не такие-то мы рабы, как нас заплевали во всех либерально-исторических исследованиях: не рабами тянулись к сабле снести голову Сталину-батюшке (да не рабами и с этой стороны распрямились в красноармейской шинелке - эту сложную форму краткой свободы невозможно было предсказать социологически).

Эти люди, пережившие на своей шкуре 24 года коммунистического счастья, уже в 1941-м знали то, чего не знал еще никто в мире: что на всей планете и во всей истории не было режима более злого, кровавого и вместе с тем более лукаво-изворотливого, чем большевистский, самоназвавшийся "советским". Что ни по числу замученных, ни по вкоренчивости на долготу лет, ни по дальности замысла, ни сквозной унифицированной тоталитарностью не может сравниться с ним никакой другой земной режим, ни даже ученический гитлеровский, к тому времени затмивший Западу все глаза. И вот - пришла пора, оружие давалось этим людям в руки - и неужели они должны были смирить себя, дать большевизму пережить свой смертельный час, снова укрепиться в жестоком угнетении - и только тогда начинать с ним борьбу (и посегодня не начатую почти нигде в мире)? Нет, естественно было повторить прием самого большевизма: как он сам вгрызся в тело России, ослабленное Первой мировой войной, так и бить его в подобный же момент во Второй.

Да уже в советско-финской войне 1939 года проявилось наше нежелание воевать. Это настроение пытался использовать Б. Г. Бажанов, бывший секретарь Политбюро и Оргбюро ВКЛ (б), близкий помощник Сталина: обратить пленных красноармейцев под командой русских эмигрантов-офицеров против советского фронта - не для сражения, но для убеждения. Опыт оборвался внезапной капитуляцией Финляндии.

Когда началась советско-германская война - через 10 лет после душегубской коллективизации, через 8 лет после великого украинского мора (шесть миллионов мертвых и даже не замечены соседнею Европой), через 4 года после бесовского разгула НКВД, через год после кандальных законов о производстве, и все это - при 15-миллионных лагерях в стране и при ясной памяти еще всего пожилого населения о дореволюционной жизни, - естественным движением народа было - вздохнуть и освободиться, естественным чувством - отвращение к своей власти. И не "застиг врасплох" и не "численное превосходство авиации и танков" (кстати, всеми численными превосходствами обладало РККА) так легко замыкало катастрофические котлы - по 300 тысяч (Белосток, Смоленск) и по 650 тысяч вооруженных мужчин (Брянск, Киев), разваливало целые фронты, и гнало в такой стремительный и глубокий откат армий, какого не знала Россия за все 1000 лет, да наверно и ни одна страна, ни в одной войне, - а мгновенный паралич ничтожной власти, от которой отшатнулись подданные как от виснущего трупа. (Райкомы, горкомы сдувало в пять минут, и захлебнулся Сталин.) А в 1941 году это сотрясение могло пройти доконечно (к декабрю 1941 г. 60 миллионов советского населения из 150 уже было вне власти Сталина). Не зря колотился сталинский приказ (0019, 16.7.41): "На всех (!) фронтах имеются многочисленные (!) элементы, которые даже бегут навстречу противнику (!) и при первом соприкосновении с ним бросают оружие". (В Белостокском котле, начало июля 1941, при 340 тысячах пленных было 20 тысяч перебежчиков!) Положение казалось Сталину настолько отчаянным, что в октябре 1941 он телеграфно предлагал Черчилю высадить на советскую территорию 25-30 английских дивизий - какой коммунист глубже падал духом! Вот настроение того времени: 22 августа 1941 г. командир 436-го стрелкового полка майор Конов открыто объявил своему полку, что переходит к немцам, чтобы влиться в Освободительную армию для свержения Сталина, - и пригласил с собой желающих. Он не только не встретил сопротивления, но весь полк пошел за ним! Уже через три недели Конов создал на той стороне добровольческий казачий полк (он сам был донским казаком). Когда он прибыл в лагерь военнопленных под Могилевым для вербовки желающих, то из 5000 тамошних пленных - 4000 тут же выразило желание идти к нему, да он их взять не мог. В лагере под Тильзитом в том же году половина советских военнопленных - 12 тыс. человек - подписали заявление, что пришла пора превратить войну в гражданскую. Мы не забыли и всенародное движение и Локтя Брянского: создание автономного русского самоуправления еще до прихода немцев и независимо от них, устойчивая процветающая область из 8 районов, более миллиона жителей. Требования локотян были совершенно отчетливы: русское национальное правительство, русское самоуправление во всех занятых областях, декларация о независимости России в границах 1938 г. и создание освободительной армии под русским командованием. А группа ленинградской молодежи свыше 1000 человек (студент Рутченко) вышла в леса под Гатчину, чтоб дождаться немцев и бороться против сталинского режима. (Но немцы послали их в свой тыл - шоферами и кухонными помощниками.) С хлебом-солью встречали немцев и донские станицы. Населению СССР до 1941 г. естественно рисовалось: приход иностранной армии - значит , свержение коммунистического режима, никакого другого смысла для нас не могло быть в таком приходе. Ждали политической программы, освобождающей от большевизма.

Разве от нас - через глушь советской пропаганды, через толщу гитлеровской армии, - легко было поверить, что западные союзники вошли в эту войну не за свободу вообще, а только за свою западно-европейскую свободу, только против нацизма, получше использовать советские армии, а на том и кончить? Разве не естественней было нам верить, что наши союзники верны самому принципу свободы - и не покинут нас под тиранией худшей?.. Правда, именно эти союзники, за которых мы умирали и в 1-ю Мировую войну, уже и тогда покинули нашу армию в разгроме, спеша обернуться к своему благополучию. Но опыт слишком жесток, чтоб усвоиться сердцем.

Справедливо научившись не верить советской пропаганде ни в чем , мы естественно не верили, что за басни рассказывались о желании нацистов сделать Россию - колонией, а нас - немецким рабами, такой глупости нельзя было предположить в головах ХХ века, невозможно было поверить, не испытав реально на себе. Еще и в 1942 году русское формирование в Осинторфе привлекало больше добровольцев, чем могла принять развертывающаяся часть, на Смоленщине и Белоруссии для самоохраны сельских жителей от партизан, руководимых Москвой, создалась добровольная стотысячная "народная милиция" (в испуге запрещенная немцами). Даже и весной 1943 года еще повсеместное воодушевление встречало Власова в двух его пропагандистких поездках, смоленской и псковской. Еще и тогда население ждало: когда же будет наше независимое правительство и наша независимая армия? Есть у меня свидетельство из Пожеревицкого района Псковской области, как крестьянское население радушно относилось к тамошней власовской части - та часть не грабила, не дебоширила, имела старую русскую форму, помогала в уборке урожая, воспринималась как русская неколхозная власть. В нее приходили записываться добровольцы, из гражданского населения (как записывались и в Локте к Воскобойникову) - надо же задуматься - по какой нужде? ведь не из лагеря военнопленных! да немцы запрещали власовцам принимать пополнения (пусть-де записываются в полицаи). Еще в марте 1943-го в лагере военнопленных под Харьковом читали листовки о власовском движении (мнимом) - и 730 офицеров подписали обращение о вступлении в русскую освободительную армию - это с опытом двух полных лет войны, многие - герои сталинградской битвы, среди них комнадиры дивизий, комиссары полков! - притом лагерь был очень сытый, не голодное отчаяние влекло их на подписи. (Но характерно для немецкой тупости: из 730 подписавших 722 так никогда до конца войны не были освобождены из лагеря и не привлечены к действию.) Даже в 1943 году за отступающей немецкой армией вереницами тянулись из советских областей десятки тысяч беженцев - только б не остаться под коммунизмом.

Возьму на себя сказать: да ничего бы не стоил наш народ, был бы народом безнадежных холопов, если б в эту войну упустил хоть издали потрясти винтовкой сталинскому правительству, упустил бы хоть замахнуться да матюгнуться на Отца родного . У немцев был генеральский заговор - а у нас? Наши генеральские верхи были (и остались посегодня) ничтожны, растлены партийной идеологией и корыстью и не сохранили в себе национального духа, как это бывает в других странах. И только низы солдатско-мужицко-казацкие замахнулись и ударили. Это были сплошь - низы, там исчезающе мало было участие бывшего дворянства из эмиграции или бывших богатых слоев, или интеллигенции. И если бы дан был этому движению свободный размах, как он потек с первых недель войны - то это стало бы некой новой Пугачевщиной: по широте и уровню захваченных слоев, по поддержке населения, по казачьему участию, по духу - рассчитаться с вельможными злодеями, по стихийности напора при слабости руководства. Во всяком случае, движение это было куда более народным, простонародным , чем все интеллигентское "освободительное движение" с начала ХХ века и до февраля 17 г. с его мнимо-народными целями и с его октябрьскими плодами. Но не суждено было ему развернуться, а погибнуть позорно с клеймом: измена священной нашей Родине!

Потеряли мы вкус к социальным объяснениям событий, это у нас - переверташка, когда как выгодно. А дружеский пакт с Риббентропом и Гитлером? А хорохоренье молотовское и ворошиловское перед войною? И потом - оглушительная бездарность, неготовность, неумение (и трусливое бегство правительства из Москвы), и по полмиллиона войск, оставляемых в котлах - это не измена Родине? Не с большими последствиями? Почему же этих изменников мы так бережем в квартирах на улице Грановского?

О-о, долга! долга! долга та скамья, на которой расселись бы все палачи и все предатели нашего народа, если б сажать их от самых... и до самых...

На неудобное у нас не отвечают. Умалчивают. Вместо этого вот что нам вскричат:

Но принцип ! Но самый принцип! Но имеет ли право русский человек для достижения своих политических целей, пусть кажущихся ему правильными, опереться на локоть немецкого империализма?!.. Да еще в момент беспощадной с ним войны?

Вот, правда, ключевой вопрос: для целей, кажущихся тебе благородными, можно ли воспользоваться поддержкой воюющего с Россией немецкого империализма?

Все единодушно воскликнут сегодня: нет! нет! нет!

Но откуда же тогда - немецкий пломбированный вагон от Швейцарии до Швеции и с заездом (как мы теперь узнали) в Берлин? Вся печать от меньшевиков до кадетов тоже кричала: нет! нет! - а большевики разъяснили, что это можно, что даже смешно в этом укорять. Да и не один там был вагон. А летом 1918-го сколько вагонов большевики погнали из России - то с продуктами, то с золотом - и все Вильгельму в пасть! Превратить войну в гражданскую - это Ленин предложил прежде власовцев.

Но цели! но цели какие были?!

А - какие?

А ведь то - Вильгельм! кайзер! кайзерчик! То же - не Гитлер! И в России рази ж было правительство? временное...

Впрочем, по военной запальчивости мы и о кайзере когда-то не писали иного, как "лютый" да "кровожадный", о кайзеровских солдат незапасливо кричали, что они младенцам головы колют о камни. Но пусть - кайзер. Однако и Временное же: ЧК не имело, в затылки не стреляло, в лагеря не сажало, в колхозы не загоняло, мутью к горлу не подступало. Временное - тоже не сталинское.

Пропорционально.

Текущая страница: 1 (всего у книги 43 страниц)

Александр Исаевич Солженицын
Архипелаг ГУЛАГ
1918–1956
Опыт художественного исследования
Части V–VII

Часть пятая
Каторга

Сделаем из Сибири каторжной, кандальной – Сибирь советскую, социалистическую!

Сталин

Глава 1
Обречённые

Звучание слов «каторга», «каторжане». – Сталинский указ о введении каторги и виселицы. – Победы фронта пригоняли пополнения. – Каторжный лагпункт на 17-й шахте Воркуты. – Сверхрежим. – Сравнить с сахалинской каторгой при Чехове. – Другие такие лагпункты. – Гнев читателей на автора. – Три комсомолки-лётчицы. – Женщины, сходившиеся с оккупантами. – Как сажали мелкоту. – Школьные учителя на оккупированной территории. – Оборот властей с патриотизмом в советско-германскую войну. – Откуда столько предателей? – Определяет ли бытие сознание? – Кем это допущены ошибки ? – И что считать ошибками. – Почему так многие были рады приходу немцев? – Раскрытие винницких могил. – Больно ли тем, кого мы топчем? – Где же ваше Учение? – Кому не хватало воздуха. – Чета Броневицких. – Как это воспринималось юностью. – И в 30-е годы далеко не все восхищались. – В советской печатной лжи не различить оттенков. – Броневицкий – бургомистр, и что он должен был увидеть. – Ясность понимания у довоенной деревни. – Каковы были к войне народные чувства и как погублены. – Исход населения с разбитым врагом. – Власовцы от отчаяния. – Власовцы от горения сердца. – Что знали эти люди в 1941 году. – Повторить приём самого большевизма. – Паралич и распад коммунистической власти в 1941. – Котлы, котлы. – Майор Кононов и его полк. – «Превратить войну в гражданскую». – Народное движение в Локте Брянском, его программа. – На Дону. – Ленинградские студенты. – От прихода иностранной армии ждали только свержения режима. – А Западу нужна была своя свобода, а не наша. – Наш порыв к освобождению и немецкая колониальная тупость. – Истинное движение низов. – Изменили родине – коммунистические верхи. – В союзе с немцами прежде был Ленин.

Смягчение каторжного режима в 1946–47 по хозяйственным потребностям. – Создание Особых лагерей с 1948 года. – Перечень их. – Отбор в них по статьям. – Нуждаются ли советские в определении каторги?

Революция бывает торопливо-великодушна. Она от многого спешит отказаться. Например, от слова каторга . А это – хорошее, тяжёлое слово, это не какой-нибудь недоносок ДОПР, не скользящее ИТЛ. Слово «каторга» опускается с судейского помоста как чуть осекшаяся гильотина и ещё в зале суда перебивает осуждённому хребет, перешибает ему всякую надежду. Слово «каторжане» такое страшное, что другие арестанты, не каторжане, думают между собой: вот уж где, наверное, палачи! (Это – трусливое и спасительное свойство человека: представлять себя ещё не самым плохим и не в самом плохом положении. На каторжанах номера ! – ну, значит, отъявленные! На нас-то с вами не навесят же!.. Подождите, навесят!)

Сталин очень любил старые слова, он помнил, что на них государства могут держаться столетиями. Безо всякой пролетарской надобности он приращивал отрубленные второпях: «офицер», «генерал», «директор», «верховный». И через двадцать шесть лет после того, как Февральская революция отменила каторгу, – Сталин снова её ввёл. Это было в апреле 1943 года, когда Сталин почувствовал, что, кажется, воз его вытянул в гору. Первыми гражданскими плодами сталинградской народной победы оказались: Указ о военизации железных дорог (мальчишек и баб судить трибуналом) и, через день (17 апреля), – Указ о введении каторги и виселицы. (Виселица – тоже хорошее древнее установление, это не какой-нибудь хлопок пистолетом, виселица растягивает смерть и позволяет в деталях показать её сразу большой толпе.) Все последующие победы пригоняли на каторгу и под виселицу обречённые пополнения – сперва с Кубани и Дона, потом с левобережной Украины, из-под Курска, Орла, Смоленска. Вслед за армией шли трибуналы, одних публично вешали тут же, других отсылали в новосозданные каторжные лагпункты.

Самый первый такой был, очевидно, – на 17-й шахте Воркуты (вскоре – и в Норильске, и в Джезказгане). Цель почти не скрывалась: каторжан предстояло умертвить. Это откровенная душегубка, но, в традиции ГУЛАГа, растянутая во времени, – чтоб обречённым мучиться дольше и перед смертью ещё поработать.

Их поселили в «палатках» семь метров на двадцать, обычных на севере. Обшитые досками и обсыпанные опилками, эти палатки становились как бы лёгкими бараками. В такую палатку полагалось 80 человек, если на вагонках, 100 – если на сплошных нарах. Каторжан селили – по двести.

Но это не было уплотнение! – это было только разумное использование жилья. Каторжанам установили двухсменный двенадцатичасовой рабочий день без выходных – поэтому всегда сотня была на работе, а сотня в бараке.

На работе их оцеплял конвой с собаками, их били кому не лень и подбодряли автоматами. По пути в зону могли по прихоти полоснуть их строй автоматной очередью – и никто не спрашивал с солдат за погибших. Изморенную колонну каторжан легко было издали отличить от простой арестантской – так потерянно, с трудом таким они брели.

Полнопротяжно отмерялись их двенадцать рабочих часов. (На ручном долблении бутового камня под полярными норильскими вьюгами они получали за полсуток – один раз 10 минут обогревалки.) И как можно несуразнее использовались двенадцать часов их отдыха . За счёт этих двенадцати часов их вели из зоны в зону, строили, обыскивали. В жилой зоне их тотчас вводили в никогда не проветриваемую палатку, без окон, – и запирали там. В зиму густел там смрадный, влажный, кислый воздух, которого и двух минут не мог выдержать непривыкший человек. Жилая зона была доступна каторжанам ещё менее, чем рабочая. Ни в уборную, ни в столовую, ни в санчасть они не допускались никогда. На всё была или параша, или кормушка. Вот какой проступила сталинская каторга 1943–44 годов: соединением худшего, что есть в лагере, с худшим, что есть в тюрьме.


Царская каторга, по свидетельству Чехова, была гораздо менее изобретательна. Из Александровской (Сахалин) тюрьмы каторжане не только могли круглосуточно выходить во двор и в уборную (парашами там даже не пользовались), но и весь день – в город! Так что подлинный смысл слова «каторга» – чтоб гребцы были к вёслам прикованы – понимал только Сталин.


На 12 часов их «отдыха» ещё приходилась утренняя и вечерняя проверка каторжан – проверка не просто счётом поголовья, как у зэков, но обстоятельная, поимённая перекличка, при которой каждый из ста каторжан дважды в сутки должен был без запинки огласить свой номер, свою постылую фамилию, имя, отчество, год и место рождения, статьи, срок, кем осуждён и конец срока; а остальные девяносто девять должны были дважды в сутки всё это слушать и терзаться. На эти же 12 часов приходились и две раздачи пищи: через кормушку раздавались миски и через кормушку собирались. Никому из каторжан не разрешалось работать на кухне, никому – разносить бачки с пищей. Вся обслуга была – из блатных, и чем наглее, чем безпощаднее они обворовывали проклятых каторжан, – тем лучше жили сами, и тем больше были довольны каторжные хозяева, – здесь, как всегда за счёт Пятьдесят Восьмой, совпадали интересы НКВД и блатарей.

Но так как ведомости не должны были сохранить для истории, что каторжан морили ещё и голодом, – то по ведомостям им полагались жалкие, а тут ещё трижды разворованные добавки «горняцких» и «премблюд». И всё это долгой процедурой совершалось через кормушку – с выкликом фамилий, с обменом мисок на талоны. И когда можно было бы наконец свалиться на нары и заснуть – отпадала опять кормушка, и опять выкликались фамилии, и начиналась выдача тех же талонов на следующий день (простые зэки не возились с талонами, их получал и сдавал на кухню бригадир).

Так от двенадцати часов «досуга» едва-едва оставались четыре покойных часа для сна.

Ещё, конечно, каторжанам не платили никаких денег, они не имели права получать посылок, ни писем (в их гудящей задурманенной голове должна была погаснуть бывшая воля и ничего на земле не остаться в неразличимой полярной ночи, кроме труда и этого барака).

От того всего каторжане хорошо подавались и умирали быстро.

Первый воркутинский алфавит (28 букв, при каждой литере нумерация от единицы до тысячи) – 28 тысяч первых воркутинских каторжан – все ушли под землю за один год.

Удивимся, что – не за месяц1
При Чехове на всём каторжном Сахалине оказалось каторжан – сколько бы вы думали? – 5 905 человек, хватило бы и шести букв. Почти такой же был наш Экибастуз, а Спасск-то больше куда. Только слово страшное – «Сахалин», а на самом деле – одно лаготделение! Лишь в Степлаге было двенадцать таких. Да таких, как Степлаг, – десять лагерей. Считайте, сколько Сахалинов.

В Норильске на 25-й кобальтовый завод подавали в зону за рудою состав – и каторжане ложились под поезд, чтобы кончить это всё скорей. Две дюжины человек с отчаяния убежали в тундру. Их обнаружили с самолётов, расстреляли, потом убитых сложили у развода.

На воркутинской шахте № 2 был женский каторжный лагпункт. Женщины носили номера на спине и на головных косынках. Они работали на всех подземных работах и даже, и даже… – перевыполняли план!..2
На Сахалине для женщин не было вообще каторжных работ (Чехов) .

Но я уже слышу, как соотечественники и современники гневно кричат мне: остановитесь! О ком вы смеете нам говорить? Да! Их содержали на истребление – и правильно! Ведь это – предателей, полицаев, бургомистров! Так им и надо! Уж вы не жалеете ли их?? (Тогда, как известно, критика выходит за рамки литературы и подлежит Органам.) А женщины там – это же немецкие подстилки ! – кричат мне женские голоса. (Я не преувеличил? – ведь это наши женщины назвали других наших женщин подстилками?)

Легче всего мне бы отвечать так, как это принято теперь, «разоблачая культ». Рассказать о нескольких исключительных посадках на каторгу. (Например, о трёх комсомолках-доброволках, которые на лёгких бомбардировщиках испугались сбросить бомбы на цель, сбросили их в чистом поле, вернулись благополучно и доложили, что выполнили задание. Но потом одну из них замучила комсомольская совесть – и она рассказала комсоргу своей авиационной части, тоже девушке, та, разумеется, – в Особый Отдел, и трём девушкам вкатали по 20 лет каторги.) Воскликнуть: вот каких честных советских людей подвергал каре сталинский произвол! И дальше уже негодовать не на произвол собственно, а на роковые ошибки по отношению к комсомольцам и коммунистам, теперь счастливым образом исправленные.

Однако недостойно будет не взять вопрос во всю его глубину.

Сперва о женщинах – как известно, теперь раскрепощённых. Не от двойной работы, правда, – но от церковного брака, от гнёта социального презрения и от Кабаних. Но что это? – не худшую ли Кабаниху мы уготовили им, если свободное владение своим телом и личностью вменяем им в антипатриотизм и в уголовное преступление? Да не вся ли мировая (досталинская) литература воспевала свободу любви от национальных разграничений? от воли генералов и дипломатов? А мы и в этом приняли сталинскую мерку: без Указа Президиума Верховного Совета не сходись. Твоё тело есть прежде всего достояние Отечества.

Прежде всего – кто они были по возрасту, когда сходились с противником не в бою, а в постелях? Уж наверное не старше тридцати лет, а то и двадцати пяти. Значит – от первых детских впечатлений они воспитаны после Октября, в советских школах и в советской идеологии! Так мы рассердились на плоды своих рук? Одним девушкам запало, как мы пятнадцать лет не уставали кричать, что нет никакой родины, что отечество есть реакционная выдумка. Другим прискучила пуританская преснятина наших собраний, митингов, демонстраций, кинематографа без поцелуев, танцев без обнимки. Третьи были покорены любезностью, галантностью, теми мелочами внешнего вида мужчины и внешних признаков ухаживания, которым никто не обучал парней наших пятилеток и комсостав фрунзенской армии. Четвёртые же были просто голодны – да, примитивно голодны, то есть им нечего было жевать. А пятые, может быть, не видели другого способа спасти себя или своих родственников, не расстаться с ними.

В городе Стародубе Брянской области, где я был по горячим следам отступившего противника, мне рассказывали, что долгое время стоял там мадьярский гарнизон – для охраны города от партизан. Потом пришёл приказ его перебросить, – и десятки местных женщин, позабыв стыд, пришли на вокзал и, прощаясь с оккупантами, так рыдали, как (добавлял один насмешливый сапожник) «своих мужей не провожали на войну».

Трибунал приехал в Стародуб днями позже. Уж наверно не оставил доносов без внимания. Уж кого-то из стародубских плакальщиц послал на воркутинскую шахту № 2.

Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или – нас, всех нас, соотечественники и современники? Каковы ж были мы , что от нас наши женщины потянулись к оккупантам? Не одна ли это из безчисленных плат, которые мы платим, платим и ещё долго будем платить за наш коммунистический путь, поспешно принятый, суматошно пройденный, без оглядки на потери, без загляда вперёд?

Всех этих женщин, может быть, следовало предать нравственному порицанию (но прежде выслушав и их), может быть, следовало колко высмеять, – но посылать за это на каторгу? в полярную душегубку??

Да это Сталин послал! Берия!

Нет, извините! Те, кто послал, и содержал, и добивал, – сейчас в общественных советах пенсионеров и следят за нашей дальнейшей нравственностью. А мы все? Мы услышим «немецкие подстилки» – и понимающе киваем головами. То, что мы и сейчас считаем всех этих женщин виновными, – куда опаснее для нас, чем даже то, что они сидели в своё время.

– Хорошо, но мужчины-то попали за дело?! Это – предатели родины и предатели социальные.

Можно бы и здесь увильнуть. Можно бы напомнить (это будет правда), что главные преступники, конечно, не сидели на месте в ожидании наших трибуналов и виселиц. Они спешили на Запад, как могли, и многие ушли. Карающее же наше следствие добирало до заданных цифр за счёт ягнят (тут доносы соседей помогли очень): у того почему-то на квартире стояли немцы – за что полюбили его? а этот на своих дровнях возил немцам сено – прямое сотрудничество с врагом3
Для справедливости не забудем: с 1946 года таких иногда пересуживали и 20 лет КТР (каторжных работ) заменяли на 10 лет ИТЛ.

Так можно бы смельчить, опять свалить на культ : были перегибы, теперь они исправлены. Всё нормально.

Но начали, так пойдём.

А школьные учителя? Те учителя, которых наша армия в паническом откате бросила с их школами и с их учениками – кого на год, кого на два, кого на три. Оттого что глупы были интенданты, плохи генералы, – что делать теперь учителям? – учить своих детей или не учить? И что делать ребятишкам – не тем, кому уже пятнадцать, кто может зарабатывать или идти в партизаны, – а малым ребятишкам? Им – учиться или баранами пожить года два-три в искупление ошибок верховного главнокомандующего? Не дал батька шапки, так пусть уши мёрзнут, да?..

Такой вопрос почему-то не возникал ни в Дании, ни в Норвегии, ни в Бельгии, ни во Франции. Там не считалось, что, легко отданный под немецкую власть своими неразумными правителями или силою подавляющих обстоятельств, народ должен теперь вообще перестать жить. Там работали и школы, и железные дороги, и местные самоуправления.

Но у кого-то (конечно у них!) мозги повёрнуты на сто восемьдесят градусов. Потому что у нас учителя школ получали подмётные письма от партизан: «не сметь преподавать! за это расплатитесь!» И работа на железных дорогах тоже стала – сотрудничество с врагом. А уж местное самоуправление – предательство неслыханное.

Все знают, что ребёнок, отбившийся от учения, может не вернуться к нему потом. Так если дал маху Гениальный Стратег всех времён и народов, – траве пока расти или иссохнуть? детей пока учить или не учить?

Конечно, за это придётся заплатить. Из школы придётся вынести портреты с усами и, может быть, внести портреты с усиками. Ёлка придётся уже не на Новый год, а на Рождество, и директору придётся на ней (и ещё в какую-нибудь имперскую годовщину вместо октябрьской) произнести речь во славу новой замечательной жизни – а она на самом деле дурна. Но ведь и раньше говорились речи во славу замечательной жизни, а она тоже была дурна.

То есть прежде-то кривить душой и врать детям приходилось гораздо больше – из-за того что было время вранью устояться и просочиться в программы в дотошной разработке методистов и инспекторов. На каждом уроке, кстати ли, некстати, изучая ли строение червей или сложноподчинительные союзы, надо было обязательно лягнуть Бога (даже если сам ты веришь в Него); надо было не упустить воспеть нашу безграничную свободу (даже если ты не выспался, ожидая ночного стука); читая ли вслух Тургенева, ведя ли указкой по Днепру, надо было непременно проклясть минувшую нищету и восславить нынешнее изобилие (когда на глазах у тебя и у детей задолго до войны вымирали целые сёла, а на детскую карточку в городах давали триста граммов).

И всё это не считалось преступлением ни против правды, ни против детской души, ни против Духа Святого.

Теперь же, при временном неустоявшемся режиме оккупантов, врать надо было гораздо меньше, но – в другую сторону, в другую сторону! – вот в чём дело! И потому глас отечества и карандаш подпольного райкома запрещали родной язык, географию, арифметику и естествознание. Двадцать лет каторги за такую работу!

Соотечественники, кивайте головами! Вон ведут их с собаками в барак с парашей. Бросайте в них камнями – они учили ваших детей.

Но соотечественники (особенно пенсионеры МВД и КГБ, этакие лбы, ушедшие на пенсию в сорок пять лет) подступают ко мне с кулаками: я кого защищаю? бургомистров? старост? полицаев? переводчиков? всякую сволочь и накипь?

Заиграли, запели «Пусть ярость благородная…» – и как же не зашевелиться волосам? Наш природный – запретный, осмеянный, стреляный и проклятый – патриотизм вдруг был разрешён, поощрён, даже прославлен святым , – и как же было всем нам, русским, не воспрять, не объединиться благодарно-взволнованными сердцами и по щедрости натуры уж так и быть простить своим привычным палачам – перед подходом палачей закордонных? А зато потом, заглушая смутные сомнения и свою поспешную широту, тем дружней и неистовей проклинать изменников – таких явно худших, чем мы, злопамятных людей?

Одиннадцать веков стоит Русь, много знала врагов и много вела войн. А – предателей много было на Руси? Толпы предателей вышли из неё? Как будто нет. Как будто и враги не обвиняли русский характер в предательстве, в перемётничестве, в неверности. И всё это было при строе, как говорится, враждебном трудовому народу.

Но вот наступила самая справедливая война при самом справедливом строе – и вдруг обнажил наш народ десятки и сотни тысяч предателей .

Откуда они? Почему?

Может быть, это снова прорвалась непогасшая Гражданская война? Недобитые беляки? Нет! Уже было упомянуто выше, что многие белоэмигранты (в том числе злопроклятый Деникин) приняли сторону Советской России и против Гитлера. Они имели свободу выбора – и выбрали так4
Они не хлебнули с нами Тридцатых годов, и издали, из Европы, им легко было восхититься «великим патриотическим подвигом русского народа» и проморгнуть двенадцатилетний внутренний геноцид.

Эти же десятки и сотни тысяч – полицаи и каратели, старосты и переводчики – все вышли из граждан советских. И молодых было средь них немало, тоже возросших после Октября.

Что же их заставило?.. Кто это такие?

А это прежде всего те, по чьим семьям и по ком самим прошлись гусеницы Двадцатых и Тридцатых годов. Кто в мутных Потоках нашей канализации потерял родителей, родных, любимых. Или сам тонул и выныривал по лагерям и ссылкам, тонул и выныривал. Чья нога довольно назябла и перемялась в очередях к окошку передач. И те, кому в жестокие эти десятилетия перебили, перекромсали доступ к самому дорогому на земле – к самой земле, кстати, обещанной великим Декретом и за которую, между прочим, пришлось кровушку пролить в Гражданскую войну. (Другое дело – дачные майораты офицеров Советской армии да обзаборенные подмосковные поместья: это – нам, это можно.) Да ещё кого-то хватали «за стрижку колосков». Да кого-то лишили права жить там, где хочешь. Или права заниматься своим издавним и излюбленным ремеслом (мы все ремёсла громили с фанатизмом, но об этом уже забыто).

Обо всех таких у нас говорят (а сугубо – агитаторы, а трегубо – напостовцы-октябристы) с презрительной пожимкой губ: «обиженные советской властью», «бывшие репрессированные», «кулацкие сынки», «затаившие чёрную злобу к советской власти».

Один скажет – а другой кивает головой. Как будто что-то понятно стало. Как будто народная власть имеет право обижать своих граждан. Как будто в этом и есть исходный порок, главная язва: обиженные… затаившие…

И не крикнет никто: да позвольте же! да чёрт же вас раздери! да у вас бытие-то, в конце концов, – определяет сознание или не определяет? Или только тогда определяет, когда вам выгодно? а когда невыгодно, так чтоб не определяло?

Ещё так у нас умеют говорить с лёгкой тенью на челе: «да, были допущены некоторые ошибки». И всегда – эта невинно-блудливая безличная форма – допущены , только неизвестно кем. Чуть ли не работягами, грузчиками да колхозниками допущены. Никто не имеет смелости сказать: коммунистическая партия допустила! безсменные и безответственные советские руководители допустили! А кем же ещё, кроме имеющих власть, они могли быть «допущены»? На одного Сталина валить? – надо же и чувство юмора иметь. Сталин допустил – так вы-то где были, руководящие миллионы?

Впрочем, и ошибки эти в наших глазах разошлись как-то быстро в туманное, неясное, безконтурное пятно и не числятся уже плодом тупости, фанатизма и зломыслия, а только в том все ошибки признаны, что коммунисты сажали коммунистов. А что 15–17 миллионов крестьян разорено, послано на уничтожение, рассеяно по стране без права помнить и называть своих родителей, – так это вроде и не ошибка. А все Потоки канализации, осмотренные в начале этой книги, – так тоже вроде не ошибка. А что нисколько не были готовы к войне с Гитлером, пыжились обманно, отступали позорно, меняя лозунги на ходу, и только Иван да «за Русь Святую» остановили немца на Волге, – так это уже оборачивается не промахом, а едва ли не главной заслугой Сталина.

За два месяца отдали мы противнику чуть ли не треть своего населения – со всеми этими недоуничтоженными семьями, с многотысячными лагерями, разбегавшимися, когда убегал конвой, с тюрьмами Украины и Прибалтики, где ещё дымились выстрелы от расстрелов Пятьдесят Восьмой.

Пока была наша сила – мы всех этих несчастных душили, травили, не принимали на работу, гнали с квартир, заставляли подыхать. Когда проявилась наша слабость – мы тотчас же потребовали от них забыть всё причинённое им зло, забыть родителей и детей, умерших от голода в тундре, забыть расстрелянных, забыть разорение и нашу неблагодарность к ним, забыть допросы и пытки НКВД, забыть голодные лагеря – и тотчас же идти в партизаны, в подполье и защищать Родину не щадя живота. (Но не мы должны были перемениться! И никто не обнадёживал их, что, вернувшись, мы будем обращаться с ними как-нибудь иначе, чем опять травить, гнать, сажать в тюрьму и расстреливать.)

При таком положении чему удивляться верней – тому ли, что приходу немцев было радо слишком много людей? Или ещё слишком мало? (А приходилось же немцам иногда и правосудие вершить, например над доносчиками советского времени, – как расстрел дьякона Набережно-Никольской церкви в Киеве, да не единицы случаев таких.)

А верующие? Двадцать лет кряду гнали веру и закрывали церкви. Пришли немцы – и стали церкви открывать. (Наши после немцев закрыть сразу постеснялись.) В Ростове-на-Дону, например, торжество открытия церквей вызвало массовое ликование, большое стечение толп. Однако они должны были проклинать за это немцев, да?

В том же Ростове в первые дни войны арестовали инженера Александра Петровича Малявко-Высоцкого, он умер в следственной камере, жена несколько месяцев тряслась, ожидая и своего ареста, – и только с приходом немцев спокойно легла спать: «Теперь-то по крайней мере высплюсь!» Нет, она должна была молить о возвращении своих палачей.

В мае 1943, при немцах, в Виннице в саду на Подлесной улице (который в начале 1938 горсовет обнёс высоким забором и объявил «запретной зоной Наркомата Обороны») случайно начали раскапывать совсем уже незаметные, поросшие пышной травой могилы – и нашли таких 39 массовых, глубиной 3,5 метра, размерами 3х4 метра. В каждой могиле находили сперва слой верхней одежды погибших, затем трупы, сложенные «валетами». Руки у всех были связаны верёвками, расстреляны были все – из малокалиберных пистолетов в затылок. Их расстреливали, видимо, в тюрьме, а потом ночами свозили хоронить. По сохранившимся у некоторых документам опознавали тех, кто был в 1938 осуждён «на 10 лет без права переписки». Вот одна из сцен раскопки: винницкие жители пришли смотреть или опознавать своих. Дальше – больше. В июне стали раскапывать близ православного кладбища – у больницы Пирогова, и открыли ещё 42 могилы. Затем – Парк культуры и отдыха имени Горького, – и под аттракционами, «комнатой смеха», игровыми и танцевальными площадками открыли ещё 14 массовых могил. Всего в 95 могилах – 9 439 трупов. Это – только в Виннице одной, где обнаружили случайно. А – в остальных городах сколько утаено? И население, посмотрев на эти трупы, должно было рваться в советские партизаны?

Может быть, справедливо допустить наконец, что если нам с вами больно, когда топчут нас и то, что мы любим, – так больно и тем, кого топчем мы ? Может быть, справедливо наконец допустить, что те, кого мы уничтожаем, имеют право нас ненавидеть? Или – нет, не имеют права? Они должны умирать с благодарностью?

Мы приписываем этим полицаям и бургомистрам какую-то исконную, чуть ли не врождённую злобу – а злобу-то посеяли мы в них сами, это же наши «отходы производства». Как это Крыленко произносил? – «в наших глазах каждое преступление есть продукт данной социальной системы»5
Н. В. Крыленко. За пять лет. 1918–1922 гг.: Обвинительные речи по наиболее крупным процессам, заслушанным в Московском и Верховном Революционных Трибуналах. М.; Пг.: Гос. изд-во, 1923, с. 337.

Вашей системы, товарищи! Надо своё Учение помнить!

А ещё не забудем, что среди тех наших соотечественников, кто шёл на нас с мечом и держал против нас речи, были и совершенно безкорыстные и лично не задетые, у которых имущества никакого не отнимали (у них не было ничего) и которые сами в лагерях не сидели, и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования убеждений; от песенки этой глумливой:


где так вольно дышит человек;

от поклонов этих богомольных Вождю; от дёрганья этого карандаша – дай скорее на заём подписаться! от аплодисментов, переходящих в овацию. Можем мы допустить, что этим-то людям, нормальным, не хватало нашего смрадного воздуха? (Обвиняли на следствии отца Фёдора Флорю – как смел он при румынах рассказывать о сталинских мерзостях. Он ответил: «А что я мог говорить о вас иначе? Что знал – то и говорил. Что было – то и говорил». А по-советскому: лги, душою криви и сам погибай – да только чтобы власти на выгоду! Но это ведь, кажется, уже не материализм, а?)

Случилось так, что в сентябре 1941 года, перед тем как мне уйти в армию, в посёлке Морозовске, на следующий год взятом немцами, мы с женой, молодые начинающие учителя, снимали квартиру в одном дворике с другими квартирантами – бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович Броневицкий, лет шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень располагающий, тихий, умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо, и мне всё чудится на нём пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было. Ещё тише и мягче была его жена – блекленькая, со льняными прилегшими волосиками, на 25 лет моложе мужа, но по поведению совсем уже немолодая. Они были нам милы, вероятно, и мы им, особенно по различию с жадной хозяйской семьёй.

Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие тёплые лунные вечера, ещё не разорванные гулом самолётов и взрывами бомб, но для нас тревога немецкого наступления наползала, как невидимые, но душные тучи по молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы наполняли базар посёлка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых ещё долго потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах Броневицкий говорил не «сдали», а «взяли».)

Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с Броневицкими: всё, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.

А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра телячьей молодёжи. Мы только что прожили Тридцатые годы – и как будто не жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 37–38-й? Чем же! – академической библиотекой, экзаменами, весёлыми спортивными походами, танцами, самодеятельностью, ну и любовью конечно, возраст любви. А профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трёх посадили, кажется. Их заменили доценты. А студентов – не сажали? Мы вспомнили: да, верно, посадили нескольких старшекурсников. Ну и что же?.. Ничего, мы танцевали. А из ваших близких никого н-н-не… тронули?.. Да нет…

Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так. И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодёжи, ни – из маньяков, упёртых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой остро – с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Крыленке и поражался подстроенности знаменитых судебных процессов, – но ничто не наталкивало меня продолжить, связать те крохотные московские процессы (они казались грандиозными) – с качением огромного давящего колеса по стране (число его жертв было как-то незаметно). Я детство провёл в очередях – за хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не ведали), но я не мог связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь для нас была другая формула: «временные трудности». В нашем большом городе каждую ночь сажали, сажали, сажали – но ночью я не ходил по улицам. А днём семьи арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не говорили об уведенных отцах.

А в газетах так выглядело всё безоблачно-бодро.

А молодому так хочется принять, что всё хорошо.

Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше, чем одну посадку, и лагерь не один – но со вспыхнувшей страстью рассказал только о раннем Джезказгане – о воде, отравленной медью; об отравленном воздухе; об убийствах; о безплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово Джез-каз-ган подирало по коже тёркой, как безжалостные те истории. (И что же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет конечно. Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не думать. Легче – забыть.)

Александр Солженицын

Архипелаг ГУЛАГ

Опыт художественного исследования

Том 3 (части 5, 6 и 7)

М.: Центр "Новый мир" - 1990.

По тексту Собрания сочинений А. И. Солженицына. Вермонт, Париж, YMCA - PRESS, 1980, тома 5 - 7

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

" Сделаем из Сибири каторжной, кандальной

Сибирь советскую, социалистическую!»

Обречённые

Революция бывает торопливо-великодушна. Она от многого спешит отказаться. Например, от слова каторга . А это - хорошее, тяжёлое слово, это не какой-нибудь недоносок ДОПР, не скользящее ИТЛ. Слово «каторга» опускается с судейского помоста как чуть осекшаяся гильотина и ещё в зале суда перебивает осуждённому хребет, перешибает ему всякую надежду. Слово «каторжане» такое страшное, что другие арестанты, не каторжане, думают между собой: вот уж где, наверное, палачи! (Это - трусливое и спасительное свойство человека: представлять себя ещё не самым плохим и не в самом плохом положении. На каторжанах номера! - ну, значит, отъявленные! На нас-то с вами не навесят же!.. Подождите, навесят!)

Сталин очень любил старые слова, он помнил, что на них государства могут держаться столетиями. Безо всякой пролетарской надобности он приращивал отрубленные второпях: «офицер», "генерал", «директор», "верховный". И через двадцать шесть лет после того, как февральская революция отменила каторгу, - Сталин снова её ввёл. Это было в апреле 1943 года, когда Сталин почувствовал, что, кажется, воз его вытянул в гору. Первыми гражданскими плодами сталинградской народной победы оказались: Указ о военизации железных дорог (мальчишек и баб судить трибуналом) и, через день (17 апреля), - Указ о введении каторги и виселицы. (Виселица - тоже хорошее древнее установление, это не какой-нибудь хлопок пистолетом, виселица растягивает смерть и позволяет в деталях показать её сразу большой толпе.) Все последующие победы пригоняли на каторгу и под виселицу обречённые пополнения - сперва с Кубани и Дона, потом с левобережной Украины, из-под Курска, Орла, Смоленска. Вслед за армией шли трибуналы, одних публично вешали тут же, других отсылали в новосозданные каторжные лагпункты.

Самый первый такой был, очевидно, - на 17-й шахте Воркуты (вскоре - и в Норильске, и в Джезказгане). Цель почти не скрывалась: каторжан предстояло умертвить. Это откровенная душегубка, но, в традиции ГУЛАГа, растянутая во времени - чтоб обречённым мучиться дольше и перед смертью ещё поработать.

Их поселили в «палатках» семь метров на двадцать, обычных на севере. Обшитые досками и обсыпанные опилками, эти палатки становились как бы лёгкими бараками. В такую палатку полагалось 80 человек, если на вагонках, 100 - если на сплошных нарах. Каторжан селили - по двести.

Но это не было уплотнение! - это было только разумное использование жилья. Каторжанам установили двухсменный двенадцатичасовой рабочий день без выходных - поэтому всегда сотня была на работе, а сотня в бараке.

На работе их оцеплял конвой с собаками, их били, кому не лень, и подбодряли автоматами. По пути в зону могли по прихоти полоснуть их строй автоматной очередью - и никто не спрашивал с солдат за погибших. Изморенную колонну каторжан легко было издали отличить от простой арестантской - так потерянно, с трудом таким они брели.

Полнопротяжно отмерялись их двенадцать рабочих часов. (На ручном долблении бутового камня под полярными норильскими вьюгами они получали за полсуток - один раз 10 минут обогревалки.) И как можно несуразнее использовались двенадцать часов их отдыха. За счёт этих двенадцати часов их вели из зоны в зону, строили, обыскивали. В жилой зоне их тотчас вводили в никогда не проветриваемую палатку, без окон, - и запирали там. В зиму густел там смрадный, влажный, кислый воздух, которого и двух минут не мог выдержать непривыкший человек. Жилая зона была доступна каторжанам ещё менее, чем рабочая. Ни в уборную, ни в столовую, ни в санчасть они не допускались никогда. На всё была или параша, или кормушка. Вот какой проступила сталинская каторга 1943-44 годов: соединением худшего, что есть в лагере, с худшим, что есть в тюрьме.

Царская каторга, по свидетельству Чехова, была гораздо менее изобретательна. Из Александровской (Сахалин) тюрьмы каторжане не только могли круглосуточно выходить во двор и в уборную (парашами там даже не пользовались), но и весь день - в город! Так что подлинный смысл слова «каторга» - чтоб гребцы были к вёслам прикованы - понимал только Сталин.

Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, что будет через двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом,Доктору С., по свидетельству А. П. К-ва. опускать человека в ванну с кислотами,Х. С. Т-э. голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие ("секретное тавро"), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого лёгкого - пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, - ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом.

Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что ещё вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10–20 человекам, что совершенно невозможно стало с Екатерины, - то в расцвете великого двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолёты, появилось звуковое кино и радио, - было совершено не одним злодеем, не в одном потаённом месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв.

И только ли ужасен этот взрыв атавизма, теперь увёртливо названный "культом личности"? Или страшно, что в те самые годы мы праздновали пушкинское столетие? Бесстыдно ставили эти же самые чеховские пьесы, хотя ответ на них уже был получен? Или страшней ещё то, что и тридцать лет спустя нам говорят: не надо об этом! если вспоминать о страданиях миллионов, это искажает историческую перспективу! если доискиваться до сути наших нравов, это затемняет материальный прогресс! вспоминайте лучше о задутых домнах, о прокатных станах, о прорытых каналах… нет, о каналах не надо… тогда о колымском золоте, нет и о нём не надо… Да обо всем можно, но - умеючи, но прославляя…

Непонятно, за что мы клянём инквизицию? Разве кроме костров не бывало торжественных богослужений? Непонятно, чем нам уж так не нравится крепостное право? Ведь крестьянину не запрещалось ежедневно трудиться. И он мог колядовать на Рождество, а на Троицу девушки заплетали венки…

* * *

Исключительность, которую теперь письменная и устная легенда приписывает 37-му году, видят в создании придуманных вин и в пытках.

Но это неверно, неточно. В разные годы и десятилетия следствие по 58-й статье почти никогда и не было выяснением истины, а только и состояло в неизбежной грязной процедуре: недавнего вольного, иногда гордого, всегда неподготовленного человека - согнуть, протащить через узкую трубу, где б ему драло бока крючьями арматуры, где б дышать ему было нельзя, так чтобы взмолился он о другом конце, - а другой-то конец вышвыривал его уже готовым туземцем Архипелага и уже на обетованную землю. (Несмышлёныш вечно упирается, он думает, что из трубы есть выход и назад.)

Чем больше миновало бесписьменных лет, тем труднее собрать рассеянные свидетельства уцелевших. А они говорят нам, что создание дутых дел началось ещё в ранние годы Органов, - чтоб ощутима была их постоянная спасительная незаменимая деятельность, а то ведь со спадом врагов в час недобрый не пришлось бы Органам отмирать . Как видно из дела Косырева,Часть первая, гл. 8. положение ЧК пошатывалось даже в начале 1919. Читая газеты 1918 года, я наткнулся на официальное сообщение о раскрытии страшного заговора группы в 10 человек, которые хотели (только хотели ещё!) втащить на крышу Воспитательного дома (посмотрите, какая там высота) пушки - и оттуда обстреливать Кремль. Их было десять человек (средь того, может быть, женщины и подростки), неизвестно сколько пушек - и откуда же пушки? калибра какого? и как поднимать их по лестнице на чердак? И как на наклонной крыше устанавливать? - да чтоб не откатывались при стрельбе!.. А между тем эта фантазия, предвосхищающая построения 1937 года, ведь читалась же! и верили!.. Таким же дутым было и «гумилёвское» дело 1921 года.А. А. Ахматова называла мне имя того чекиста, кто изобрёл это дело - Яков Агранов. В том же году в рязанской ЧК вздули ложное дело о «заговоре» местной интеллигенции (но протесты смельчаков ещё смогли достигнуть Москвы, и дело остановили). В том же 1921 был расстрелян весь Сапропелиевый комитет, входивший в Комиссию Содействия Природным Силам. Достаточно зная склад и настроение русских учёных кругов того времени и не загороженные от тех лет дымовой завесой фанатизма, мы, пожалуй, и без раскопок сообразим, какова тому делу цена.

13 ноября 1920 года Дзержинский в письме в ВЧК упоминает, что в ЧК "часто даётся ход клеветническим заявлениям".

Вот вспоминает о 1921 годе Е. Дояренко: лубянская приёмная арестантов, 40–50 топчанов, всю ночь ведут и ведут женщин. Никто не знает своей вины, общее ощущение: хватают ни за что. Во всей камере одна единственная знает - эсерка. Первый вопрос Ягоды: "Итак, за что вы сюда попали?" - то есть, сам скажи, помоги накручивать! И абсолютно то же рассказывают о рязанском ГПУ 1930 года! Сплошное ощущение, что все сидят ни за что. Настолько не в чем обвинять, что И. Д. Т-ва обвинили… в ложности его фамилии. (И хотя была она самая доподлинная, а врезали ему по ОСО 58–10, 3 года.) Не зная, к чему бы придраться, следователь спрашивал: "Кем работали?" - "Плановиком." - "Пишите объяснительную записку: планирование на заводе и как оно осуществляется. Потом узнаете, за что арестовали." (Он в записке найдёт какой-нибудь конец.)

Да не приучили ли нас за столько десятилетий, что оттуда не возвращаются? Кроме короткого сознательного попятного движения 1939 года, лишь редчайшие одиночные рассказы можно услышать об освобождении человека в результате следствия. Да и то: либо этого человека вскоре посадили снова, либо выпускали для слежки. Так создалась традиция, что у Органов нет брака в работе. А как же тогда с невинными?…

В "Толковом словаре" Даля проводится такое различие: " Дознание разнится от следствия тем, что делается для предварительного удостоверения, есть ли основание приступить к следствию".

О, святая простота! Вот уж Органы никогда не знали никакого дознания! Присланные сверху списки, или первое подозрение, донос сексота или даже анонимный доносСтатья 93-я Уголовно-процессуального кодекса так и говорила: "анонимное заявление может служить поводом для возбуждения уголовного дела" (слову «уголовный» удивляться не надо, ведь все политические и считались уголовными). влекли за собой арест и затем неминуемое обвинение. Отпущенное же для следствия время шло не на распутывание преступления, а в девяносто пяти случаях на то, чтобы утомить, изнурить, обессилить подследственного и хотелось бы ему хоть топором отрубить, только бы поскорее конец.

Уже в 1919 главный следовательский приём был: наган на стол.

Так шло не только политическое, так шло и «бытовое» следствие. На процессе Главтопа (1921) подсудимая Махровская пожаловалась, что её на следствии подпаивали кокаином. ОбвинительН. В. Крыленко. "За пять лет". ГИЗ, М-Пгд, 1923, стр. 401. парирует: "Если б она заявила, что с ней грубо обращались, грозили расстрелом , всему этому с грехом пополам ещё можно было бы поверить ". Наган пугающе лежит, иногда наставляется на тебя, и следователь не утомляет себя придумыванием, в чём ты виноват, но: "Рассказывай, сам знаешь!" Так и в 1927 следователь Хайкин требовал от Скрипниковой, так в 1929 требовали от Витковского. Ничто не изменилось и через четверть столетия. В 1952 всё той же Анне Скрипниковой, уже в её пятую посадку, начальник следственного отдела орджоникидзевского МГБ Сиваков говорит: "Тюремный врач даёт нам сводки, что у тебя давление 240/120. Этого мало, сволочь (ей шестой десяток лет), мы доведём тебя до трёхсот сорока, чтобы ты сдохла, гадина, без всяких синяков, без побоев, без переломов. Нам только спать тебе не давать!" И если Скрипникова после ночи допроса закрывала днём в камере глаза, врывался надзиратель и орал: "Открой глаза, а то стащу за ноги с койки, прикручу к стенке стоймя!"

И ночные допросы были главными в 1921 году. И тогда же наставлялись автомобильные фары в лицо (рязанская ЧК, Стельмах). И на Лубянке в 1926 (свидетельство Берты Гандаль) использовалось амосовское отопление для подачи в камеру то холодного, то вонючего воздуха. И была пробковая камера, где и так нет воздуха и ещё поджаривают. Кажется, поэт Клюев побывал в такой, сидела и Берта Гандаль. Участник Ярославского восстания 1918 Василий Александрович Касьянов рассказывал, что такую камеру раскаляли, пока из пор тела не выступала кровь; увидев это в глазок, клали арестанта на носилки и несли подписывать протокол. Известны «жаркие» (и "солёные") приёмы «золотого» периода. А в Грузии в 1926 подследственным прижигали руки папиросами; в Метехской тюрьме сталкивали их в темноте в бассейн с нечистотами. Такая простая здесь связь: раз надо обвинить во что бы то ни стало, - значит неизбежны угрозы, насилия, и пытки, и чем фантастичнее обвинение, тем жесточе должно быть следствие, чтобы выудить признание. И раз дутые дела были всегда - то насилия и пытки тоже были всегда, это не принадлежность 1937 года, это длительный признак общего характера. Вот почему странно сейчас в воспоминаниях бывших зеков иногда прочесть, что "пытки были разрешены с весны 1938 года".Е. Гинзбург пишет, что разрешение на "физическое воздействие" было дано в апреле 38-го года. В. Шаламов считает: пытки разрешены с середины 38-го года. Старый арестант Митрович уверен, что был "приказ об упрощённом допросе и смене психических методов на физические". Иванов-Разумник выделяет "самое жестокое время допросов - середина 38-го года". Духовно-нравственных преград, которые могли бы удержать Органы от пыток, не было никогда. В первые послереволюционные годы в "Еженедельнике ВЧК", "Красном мече" и "Красном терроре" открыто дискутировалась применимость пыток с точки зрения марксизма. И, судя по последствиям, ответ был извлечён положительный, хотя и не всеобщий.

Вернее сказать о 1938 годе так: если до этого года для применения пыток требовалось какое-то оформление, разрешение для каждого следственного дела (пусть и получалось оно легко), - то в 1937-38 ввиду чрезвычайной ситуации (заданные миллионные поступления на Архипелаг требовалось в заданный сжатый срок прокрутить через аппарат индивидуального следствия, чего не знали массовые потоки «кулаческий» и национальные) насилия и пытки были разрешены следователям неограниченно, на их усмотрение, как требовала их работа и заданный срок. Не регламентировались при этом и виды пыток, допускалась любая изобретательность.

В 1939 такое всеобщее широкое разрешение было снято, снова требовалось бумажное оформление на пытку (впрочем, простые угрозы, шантаж, обман, выматывание бессонницей и карцером не запрещались никогда). Но уже с конца войны и в послевоенные годы были декретированы определённые категории арестантов, по отношению к которым заранее разрешался широкий диапазон пыток. Сюда попали националисты, особенно - украинцы и литовцы, и особенно в тех случаях, где была или мнилась подпольная цепочка и надо было её всю вымотать, все фамилии добыть из уже арестованных. Например, в группе Ромуальдаса Прано Скирюса было около пятидесяти литовцев. Они обвинялись в 1945 в том, что расклеивали антисоветские листовки. Из-за недостатка в то время тюрем в Литве их отправили в лагерь близ Вельска Архангельской области. Одних там пытали, другие не выдерживали двойного следственно-рабочего режима, но результат таков: все пятьдесят человек до единого признались . Прошло некоторое время, и из Литвы сообщили, что найдены настоящие виновники листовок, а эти все ни при чём! - В 1950 я встретил на Куйбышевской пересылке украинца из Днепропетровска, которого в поисках «связи» и лиц пытали многими способами, включая стоячий карцер с жёрдочкой, просовываемой для опоры (поспать) на 4 часа в сутки. После войны же истязали члена-корреспондента Академии наук Левину.

И ещё было бы неверно приписывать 37-му году то «открытие», что личное признание обвиняемого важнее всяких доказательств и фактов. Это уже в 20-х годах сложилось. А к 1937 лишь приспело блистательное учение Вышинского. Впрочем, оно было тогда низвещено только следователям и прокурорам для их моральной твёрдости, мы же, все прочие, узнали о нём ещё двадцатью годами позже - узнали, когда оно стало обругиваться в придаточных предложениях и второстепенных абзацах газетных статей как широко и давно всем известное.

Оказывается, в тот грознопамятный год в своём докладе, ставшем в специальных кругах знаменитым, Андрей Януарьевич (так и хочется обмолвиться Ягуарьевич) Вышинский в духе гибчайшей диалектики (которой мы не разрешаем ни государственным подданным, ни теперь электронным машинам, ибо для них да есть да , а нет есть нет ), напомнил, что для человечества никогда не возможно установить абсолютную истину, а лишь относительную. И отсюда он сделал шаг, на который юристы не решались две тысячи лет: что, стало быть, и истина, устанавливаемая следствием и судом, не может быть абсолютной, а лишь относительной. Поэтому, подписывая приговор о расстреле, мы всё равно никогда не можем быть абсолютно уверены, что казним виновного, а лишь с некоторой степенью приближения, в некоторых предположениях, в известном смысле. (Может быть, сам Вышинский не меньше своих слушателей нуждался тогда в этом диалектическом утешении. Крича с прокурорской трибуны "всех расстрелять как бешеных собак!", он-то, злой и умный, понимал, что подсудимые невиновны. С тем большей страстью, вероятно, он и такой кит марксистской диалектики, как Бухарин, предавались диалектическим украшениям вокруг судебной лжи: Бухарину слишком глупо и беспомощно было погибать совсем невиновному - он даже нуждался найти свою вину! - а Вышинскому приятнее было ощущать себя логистом, чем неприкрытым подлецом.)

Отсюда - самый деловой вывод: что напрасной тратой времени были бы поиски абсолютных улик (улики все относительны), несомненных свидетелей (они могут и разноречить). Доказательства же виновности относительные , приблизительные, следователь может найти и без улик и без свидетелей, не выходя из кабинета, "опираясь не только на свой ум, но и на своё партийное чутьё, свои нравственные силы " (то есть на преимущества выспавшегося, сытого и неизбиваемого человека) "и на свой характер" (то есть, волю и жестокость)!

Конечно, это оформление было куда изящнее, чем инструкция Лациса. Но суть та же.

И только в одном Вышинский не дотянул, отступил от диалектической логики: почему-то пулю он оставил абсолютной…

Так, развиваясь по спирали, выводы передовой юрисдикции вернулись к доантичным или средневековым взглядам. Как средневековые заплечные мастера, наши следователи, прокуроры и судьи согласились видеть главное доказательство виновности в признании её подследственным.Сравни 5-е дополнение к конституции США: "Никто не может быть обязан свидетельствовать против себя в уголовном процессе".

Однако простодушное Средневековье, чтобы вынудить желаемое признание, шло на драматические картинные средства: дыбу, колесо, жаровню, ерша, посадку на кол. В Двадцатом же веке, используя и развитую медицину и немалый тюремный опыт (кто-нибудь пресерьёзно защитил на этом диссертации), признали такое сгущение сильных средств излишним, при массовом применении - громоздким. И кроме того…

И кроме того, очевидно ещё было одно обстоятельство: как всегда, Сталин не выговаривал последнего слова, подчинённые сами должны были догадаться, а он оставлял себе шакалью лазейку отступить и написать "Головокружение от успехов". Планомерное истязание миллионов предпринималось всё-таки впервые в человеческой истории, и при всей силе своей власти Сталин не мог быть абсолютно уверен в успехе. На огромном материале опыт мог пройти иначе, чем на малом. Во всех случаях Сталин должен был остаться в ангельски-чистых ризах. (Но в циркулярах ЦК 37-го и 39-го годов указание о "физическом воздействии" было.)

Поэтому, надо думать, не существовало такого перечня пыток и издевательств, который в типографски отпечатанном виде вручался бы следователям. А просто требовалось, чтобы каждый следственный отдел в заданный срок поставлял трибуналу заданное число во всём сознавшихся кроликов. А просто говорилось (устно, но часто), что все меры и средства хороши, раз они направлены к высокой цели; что никто не спросит со следователя за смерть подследственного; что тюремный врач должен как можно меньше вмешиваться в ход следствия. Вероятно устраивали товарищеский обмен опытом, "учились у передовых"; ну, и объявлялась "материальная заинтересованность" - повышенная оплата за ночные часы, премиальные за сжатие сроков следствия; ну, и предупреждалось, что следователи, которые с заданием не справятся… А теперь если бы в каком-нибудь ОблНКВД произошел бы провал, то и его начальник был бы чист перед Сталиным: он не давал прямых указаний пытать! И вместе с тем обеспечил пытки!

Понимая, что старшие страхуются, часть рядовых следователей (не те, кто остервенело упиваются) тоже старались начинать с методов более слабых, а в наращивании избегать тех, которые оставляют слишком явные следы: выбитый глаз, оторванное ухо, перебитый позвоночник, да даже и сплошную синь тела.

Вот почему в 1937 году мы не наблюдаем - кроме бессонницы - сплошного единства приёмов в разных областных управлениях, у разных следователей одного управления. Есть молва, что отличались жестокостью пыток Ростов-на-Дону и Краснодар. В Краснодаре что придумали оригинальное: вынуждали подписывать пустые листы бумаги, а затем уже сами заполняли ложью. Впрочем, зачем пытки: в 1937 там не было дезинфекций, тиф, трупы в людской тесноте лежали по 5 дней, кто в камере сходил с ума - тех в коридоре добивали палками.

Общее было всё же то, что преимущество отдавалось средствам так сказать лёгким (мы сейчас их увидим), и это был путь безошибочный. Ведь истинные пределы человеческого равновесия очень узки, и совсем не нужна дыба или жаровня, чтобы среднего человека сделать невменяемым.

Попробуем перечесть некоторые простейшие приёмы, которые сламывают волю и личность арестанта, не оставляя следов на его теле.

Начнем с методов психических . Для кроликов, никогда не уготовлявших себя к тюремным страданиям, - это методы огромной и даже разрушительной силы. Да будь хоть ты и убеждён, так тоже не легко.

1. Начнем с самих ночей . Почему это ночью происходит всё главное обламывание душ? Почему это с ранних своих лет Органы выбрали ночь? Потому что ночью, вырванный изо сна (даже ещё не истязаемый бессонницей), арестант не может быть уравновешен и трезв по-дневному, он податливей.

2. Убеждение в искреннем тоне. Самое простое. Зачем игра в кошки-мышки? Посидев немного среди других подследственных, арестант ведь уже усвоил общее положение. И следователь говорит ему лениво-дружественно: "Видишь сам, срок ты получишь всё равно. Но если будешь сопротивляться, то здесь, в тюрьме, дойдёшь , потеряешь здоровье. А поедешь в лагерь - увидишь воздух, свет… Так что лучше подписывай сразу". Очень логично. И трезвы те, кто соглашаются и подписывают, если… Если речь идёт только о них самих! Но - редко так. И борьба неизбежна.

Другой вариант убеждения для партийца. "Если в стране недостатки и даже голод, то как большевик вы должны для себя решить: можете ли вы допустить, что в этом виновата вся партия? или советская власть? - "Нет, конечно!" - спешит ответить директор льноцентра. - "Тогда имейте мужество и возьмите вину на себя!" И он берёт!

3. Грубая брань . Нехитрый приём, но на людей воспитанных, изнеженных, тонкого устройства, может действовать отлично. Мне известны два случая со священниками, когда они уступали простой брани. У одного из них (Бутырки, 1944) следствие вела женщина. Сперва он в камере не мог нахвалиться, какая она вежливая. Но однажды пришёл удручённый и долго не соглашался повторить, как изощрённо она стала загибать , заложив колено за колено. (Жалею, что не могу привести здесь одну её фразочку.)

4. Удар психологическим контрастом . Внезапные переходы: целый допрос или часть его быть крайне любезным, называть по имени отчеству, обещать все блага. Потом вдруг размахнуться пресс-папье: "У, гадина! Девять грамм в висок!" - и, вытянув руки, как для того, чтобы вцепиться в волосы, будто ногти ещё иголками кончаются, надвигаться (против женщин приём этот очень хорош).

В виде варианта: меняются два следователя, один рвёт и терзает, другой симпатичен, почти задушевен. Подследственный, входя в кабинет, каждый раз дрожит - какого увидит? По контрасту хочется второму всё подписать и признать даже, чего не было.

5. Унижение предварительное. В знаменитых подвалах ростовского ГПУ ("Тридцать третьего номера") под толстыми стёклами уличного тротуара (бывшее складское помещение) заключённых в ожидании допроса клали на несколько часов ничком в общем коридоре на пол с запретом приподнимать голову, издавать звуки. Они лежали так, как молящиеся магометане, пока выводной не трогал их за плечо и не вёл на допрос. - Александра О-ва не давала на Лубянке нужных показаний. Её перевели в Лефортово. Там на приёме надзирательница велела ей раздеться, якобы для процедуры унесла одежду, а её в боксе заперла голой. Тут пришли надзиратели мужчины, стали заглядывать в глазок, смеяться и обсуждать её стати. - Опрося, наверно много ещё можно собрать примеров. А цель одна: создать подавленное состояние.

6. Любой приём, приводящий подследственного в смятение . Вот как допрашивался Ф. И. В. из Красногорска Московской области (сообщил И. А. П-ев). Следовательница в ходе допроса сама обнажалась перед ним в несколько приёмов (стриптиз!), но всё время продолжала допрос, как ни в чём не бывало, ходила по комнате и к нему подходила и добивалась уступить в показаниях. Может быть это была её личная потребность, а может быть и хладнокровный расчёт: у подследственного мутится разум, и он подпишет! А грозить ей ничего не грозило: есть пистолет, звонок.

7. Запугивание . Самый применяемый и очень разнообразный метод. Часто в соединении с заманиванием, обещанием - разумеется лживым. 1924 год: "Не сознаётесь? Придётся вам проехаться в Соловки. А кто сознаётся, тех выпускаем." 1944 год: "От меня зависит, какой ты лагерь получишь. Лагерь лагерю рознь. У нас теперь и каторжные есть. Будешь искренен - пойдёшь в лёгкое место, будешь запираться - двадцать пять лет в наручниках на подземных работах!" - Запугивание другой, худшею тюрьмой: "Будешь запираться, перешлём тебя в Лефортово (если ты на Лубянке), в Сухановку (если ты в Лефортово), там с тобой не так будут разговаривать." А ты уже привык: в этой тюрьме как будто режим и ничего , а что за пытки ждут тебя там ? да переезд… Уступить?…

Запугивание великолепно действует на тех, кто ещё не арестован, а вызван в Большой Дом пока по повестке. Ему (ей) ещё много чего терять, он (она) всего боится - боится, что сегодня не выпустят, боится конфискации вещей, квартиры. Он готов на многие показания и уступки, чтобы избежать этих опасностей. Она, конечно, не знает уголовного кодекса, и уж как самое малое в начале допроса подсовывается ей листок с подложной выдержкой из кодекса: "Я предупреждена, что за дачу ложных показаний… 5 (пять) лет заключения" (на самом деле - статья 95 - до двух лет)… за отказ от дачи показаний - 5 (пять) лет… (на самом деле статья 92 - до трёх месяцев, и то - исправительно-трудовых работ, а не заключения). Здесь уже вошёл и всё время будет входить ещё один следовательский метод:

8. Ложь . Лгать нельзя нам, ягнятам, а следователь лжёт всё время, и к нему эти все статьи не относятся. Мы даже потеряли мерку спросить: а чту ему за ложь? Он сколько угодно может класть перед нами протоколы с подделанными подписями наших родных и друзей - и это только изящный следовательский приём.

Запугивание с заманиванием и ложью - основной приём воздействия на родственников арестованного, вызванных для свидетельских показаний. "Если вы не дадите таких (какие требуются) показаний, ему будет хуже… Вы его совсем погубите… (каково это слышать матери?) Только подписанием этой (подсунутой) бумаги вы можете его спасти" (погубить).По жестоким законам Российской империи близкие родственники могли вообще отказаться от показаний. И если дали показания на предварительном следствии, могли по своей воле исключить их, не допустить до суда. Само по себе знакомство или родство с преступником странным образом даже не считалось тогда уликою!..

9. Игра на привязанности к близким - прекрасно работает и с подследственным. Это даже самое действенное из запугиваний, на привязанности к близким можно сломить бесстрашного человека (о, как это провидено: "враги человеку домашние его"!). Помните того татарина, который всё выдержал - и свои муки, и женины, а муки дочернии не выдержал?… В 1930 следовательница Рималис угрожала так: " Арестуем вашу дочь и посадим в камеру с сифилитичками!"

Угрожают посадить всех, кого вы любите. Иногда со звуковым сопровождением: твоя жена уже посажена, но дальнейшая её судьба зависит от твоей искренности. Вот её допрашивают в соседней комнате, слушай! И действительно, за стеной женский плач и визг (а ведь они все похожи друг на друга, да ещё через стену, да и ты-то взвинчен, ты же не в состоянии эксперта; иногда это просто проигрывают пластинку с голосом "типовой жены" - сопрано или контральто, чье-то рацпредложение). Но вот уже без подделки тебе показывают через стеклянную дверь, как она идёт безмолвная, горестно опустив голову, - да! твоя жена! по коридорам госбезопасности! ты погубил её своим упрямством! она уже арестована! (А её просто вызвали по повестке для какой-то пустячной процедуры, в уговоренную минуту пустили по коридору, но велели: головы не подымайте, иначе отсюда не выйдёте!) - А то дают читать тебе её письмо, точно её почерком: я отказываюсь от тебя! после того мерзкого, что мне о тебе рассказали, ты мне не нужен! (А так как и жёны такие, и письма такие в нашей стране отчего ж не возможны, то остаётся тебе сверяться только с душой: такова ли и твоя жена?)

От В. А. Корнеевой следователь Гольдман (1944) вымогал показания на других людей угрозами: "Дом конфискуем, а твоих старух выкинем на улицу". Убеждённая и твёрдая в вере Корнеева нисколько не боялась за себя, она готова была страдать. Но угрозы Гольдмана были вполне реальны для наших законов, и она терзалась за близких. Когда к утру после ночи отвергнутых и изорванных протоколов Гольдман начинал писать какой-нибудь четвёртый вариант, где обвинялась только уже одна она, Корнеева подписывала с радостью и ощущением душевной победы. Уж простого человеческого инстинкта - оправдаться и отбиться от ложных обвинений - мы себе не уберегаем, где там! Мы рады, когда удаётся всю вину принять на себя.А теперь она говорит: "Через 11 лет во время реабилитации дали мне перечитать эти протоколы - и охватило меня ощущение душевной тошноты. Чем я могла тут гордиться!?…" - Я при реабилитации то же испытал, послушав выдержки из прежних своих протоколов. Не узнаю себя - как я мог это подписывать и ещё считать, что неплохо отделался и даже победил?

Как никакая классификация в природе не имеет жёстких перегородок, так и тут нам не удастся чётко отделить методы психические от физических . Куда, например, отнести такую забаву:

10. Звуковой способ. Посадить подследственного метров за шесть - за восемь и заставлять всё громко говорить и повторять. Уже измотанному человеку это нелегко. Или сделать два рупора из картона и вместе с пришедшим товарищем следователем, подступая к арестанту вплотную, кричать ему в оба уха: "Сознавайся, гад!" Арестант оглушается, иногда теряет слух. Но это неэкономичный способ, просто следователям в однообразной работе тоже хочется позабавиться, вот и придумывают, кто во что горазд.

11. Щекотка . - Тоже забава. Привязывают или придавливают руки и ноги и щекочут в носу птичьим пером. Арестант взвивается, у него ощущение, будто сверлят в мозг.

12. Гасить папиросу о кожу подследственного (уже названо выше).

13. Световой способ. Резкий круглосуточный электрический свет в камере или боксе, где содержится арестант, непомерная яркая лампочка для малого помещения и белых стен (электричество, сэкономленное школьниками и домохозяйками!). Воспаляются веки, это очень больно. А в следственном кабинете на него снова направляют комнатные прожектора.

14. Такая придумка. Чеботарёва в ночь под 1 мая 1933 в хабаровском ГПУ всю ночь, двенадцать часов, - не допрашивали, нет: водили на допрос! Такой-то - руки назад! Вывели из камеры, быстро вверх по лестнице, в кабинет к следователю. Выводной ушёл. Но следователь не только не задав ни единого вопроса, а иногда не дав Чеботарёву и присесть, берёт телефонную трубку: заберите из 107-го! Его берут, приводят в камеру. Только он лёг на нары, гремит замок: Чеботарёв! На допрос! Руки назад! А там: заберите из 107-го!

Да вообще методы воздействия могут начинаться задолго до следственного кабинета.

15. Тюрьма начинается с бокса , то есть ящика или шкафа. Человека, только что схваченного с воли, ещё в лёте его внутреннего движения, готового выяснять, спорить, бороться, - на первом же тюремном шаге захлопывают в коробку, иногда с лампочкой и где он может сидеть, иногда тёмную и такую, что он может только стоять, ещё и придавленный дверью. И держат его здесь несколько часов, полсуток, сутки. Часы полной неизвестности! - может, он замурован здесь на всю жизнь? Он никогда ничего подобного в жизни не встречал, он не может догадаться! Идут эти первые часы, когда всё в нём ещё горит от неостановленного душевного вихря. Одни падают духом - и вот тут-то делать им первый допрос! Другие озлобляются - тем лучше, они сейчас оскорбят следователя, допустят неосторожность - и легче намотать им дело.

16. Когда не хватало боксов, делали ещё и так. Елену Струтинскую в новочеркасском НКВД посадили на шесть суток в коридоре на табуретку - так, чтобы она ни к чему не прислонялась, не спала, не падала и не вставала. Это на шесть суток! А вы попробуйте просидите шесть часов!

Опять-таки в виде варианта можно сажать заключённого на высокий стул, вроде лабораторного, так чтоб ноги его не доставали до пола, они хорошо тогда затекают. Дать посидеть ему часов 8-10.

А то во время допроса, когда арестант весь на виду, посадить его на обыкновенный стул, но вот как: на самый кончик, на рёбрышко сидения (ещё вперёд! ещё вперёд!), чтоб он только не сваливался, но чтоб ребро больно давило его весь допрос. И не разрешать ему несколько часов шевелиться. Только и всего? Да, только и всего. Испытайте!

17. По местным условиям бокс может заменяться дивизионной ямой , как это было в Гороховецких армейских лагерях во время Великой Отечественной войны. В такую яму, глубиною три метра, диаметром метра два, арестованный сталкивался, и там несколько суток под открытым небом, часом и под дождём, была для него и камера и уборная. А триста граммов хлеба и воду ему туда спускали на веревочке. Вообразите себя в этом положении, да ещё только что арестованного, когда в тебе всё клокочет.

Общность ли инструкций всем Особым Отделам Красной Армии или сходство их бивуачного положения привели к большой распространённости этого приёма. Так, в 36-й мотострелковой дивизии, участнице Халхин-Гола, стоявшей в 1941 в монгольской пустыне, свежеарестованному, ничего не объясняя, давали (начальник Особого Отдела Самулёв) в руки лопату и велели копать яму точных размеров могилы (уже пересечение с методом психологическим!). Когда арестованный углублялся больше, чем по пояс, копку приостанавливали, и велели ему садиться на дно: голова арестованного уже не была при этом видна. Несколько таких ям охранял один часовой, и казалось вокруг всё пусто.Это, видимо, - монгольские мотивы. В журнале «Нива», 1914, 15 марта, стр. 218, есть зарисовка монгольской тюрьмы: каждый узник заперт в свой сундук с малым отверстием для головы или пищи. Между сундуками ходит надзиратель. В этой пустыне подследственных держали под монгольским зноем непокрытых, а в ночном холоде неодетых, безо всяких пыток - зачем тратить усилия на пытки? Паёк давали такой: в сутки сто граммов хлеба и один стакан воды . Лейтенант Чульпенёв, богатырь, боксёр, двадцати одного года, высидел так месяц. Через десять дней он кишел вшами. Через пятнадцать дней его первый раз вызвали на следствие.

18. Заставить подследственного стоять на коленях - не в каком-то переносном смысле, а в прямом: на коленях и чтоб не присаживался на пятки, а в спину ровно держал. В кабинете следователя или в коридоре можно заставить так стоять 12 часов, и 24, и 48. (Сам следователь может уходить домой, спать, развлекаться, это разработанная система: около человека на коленях ставится пост, сменяются часовые.Ведь кто-то смолоду вот так и начинал - стоял часовым около человека на коленях. А теперь, наверно, в чинах, дети уже взрослые… ) Кого хорошо так ставить? Уже надломленного, уже склоняющегося к сдаче. Хорошо ставить так женщин. - Иванов-Разумник сообщает о варианте этого метода: поставив молодого Лордкипанидзе на колени, следователь измочился ему в лицо! И что же? Не взятый ничем другим, Лордкипанидзе был этим сломлен. Значит, и на гордых хорошо действует…

19. А то так просто заставить стоять . Можно, чтоб стоял только во время допросов, это тоже утомляет и сламывает. Можно во время допросов и сажать, но чтоб стоял от допроса до допроса (выставляется пост, надзиратель следит, чтобы не прислонялся к стене, а если заснёт и грохнется - пинать его и поднимать). Иногда и суток выстойки довольно, чтобы человек обессилел, показал что угодно.

20. Во всех этих выстойках по 3-4-5 суток обычно не дают пить .

Всё более становится понятной комбинированность приёмов психологических и физических. Понятно также, что все предшествующие меры соединяются с

21. Бессонницей , совсем не оцененною Средневековьем: оно не знало об узости того диапазона, в котором человек сохраняет свою личность. Бессонница (да ещё соединённая с выстойкой, жаждой, ярким светом, страхом и неизвестностью - чту твои пытки!?) мутит разум, подрывает волю, человек перестаёт быть своим «я». ("Спать хочется" Чехова, но там гораздо легче, там девочка может прилечь, испытать перерывы сознания, которые и за минуту спасительно освежают мозг.) Человек действует наполовину бессознательно или вовсе бессознательно, так что за его показания на него уже нельзя обижаться…


А представьте себе в этом замутнённом состоянии ещё иностранца, не знающего по-русски, и дают ему что-то подписать. Баварец Юп Ашенбреннер подписал вот так, что работал на душегубке. Только в лагере в 1954 он сумел доказать, что в это самое время учился в Мюнхене на курсах электросварщиков.


Так и говорилось: "Вы не откровенны в своих показаниях, поэтому вам не разрешается спать!" Иногда для утончённости не ставили, а сажали на мягкий диван, особенно располагающий ко сну (дежурный надзиратель сидел рядом на том же диване и пинал при каждом зажмуре). Вот как описывает пострадавший (ещё перед тем отсидевший сутки в клопяном боксе) свои ощущения после пытки: "Озноб от большой потери крови. Пересохли оболочки глаз, будто кто-то перед самыми глазами держит раскалённое железо. Язык распух от жажды, и как ёж колет при малейшем шевелении. Глотательные спазмы режут горло."

Бессонница - великое средство пытки и совершенно не оставляющее видимых следов, ни даже повода для жалоб, разразись завтра невиданная инспекция.Впрочем, инспекция была невозможна и настолько никогда её не было, что когда к уже заключённому министру госбезопасности Абакумову она вошла в камеру в 1953, он расхохотался, сочтя за мистификацию. "Вам спать не давали? Так здесь же не санаторий! Сотрудники тоже с вами вместе не спали" (да днём отсыпались). Можно сказать, что бессонница стала универсальным средством в Органах, из разряда пыток она перешла в самый распорядок госбезопасности и потому достигалась наиболее дешёвым способом, без выставления каких-то там постовых. Во всех следственных тюрьмах нельзя спать ни минуты от подъёма до отбоя (в Сухановке и ещё некоторых для этого койка убирается на день в стену, в других - просто нельзя лечь и даже нельзя сидя опустить веки). А главные допросы - все ночью. И так автоматически: у кого идёт следствие, не имеет времени спать по крайней мере пять суток в неделю (в ночь на воскресенье и на понедельник следователи сами стараются отдыхать).

22. В развитие предыдущего - следовательский конвейер. Ты не просто не спишь, но тебя трое-четверо суток непрерывно допрашивают сменные следователи.

23. Клопяной бокс , уже упомянутый. В тёмном дощаном шкафу разведено клопов сотни, может быть тысячи. Пиджак или гимнастёрку с сажаемого снимают, и тотчас на него, переползая со стен и падая с потолка, обрушиваются голодные клопы. Сперва он ожесточённо борется с ними, душит на себе, на стенах, задыхается от их вони, через несколько часов ослабевает и безропотно даёт себя пить.

24. Карцеры . Как бы ни было плохо в камере, но карцер всегда хуже её, оттуда камера всегда представляется раем. В карцере человека изматывают голодом и обычно холодом (в Сухановке есть и горячие карцеры). Например, лефортовские карцеры не отапливаются вовсе, батареи обогревают только коридор, и в этом «обогретом» коридоре дежурные надзиратели ходят в валенках и телогрейке. Арестанта же раздевают до белья, а иногда до одних кальсон, и он должен в неподвижности (тесно) пробыть в карцере сутки-трое-пятеро (горячая баланда только на третий день). В первые минуты ты думаешь: не выдержу и часа. Но каким-то чудом человек высиживает свои пять суток, может быть, приобретая и болезнь на всю жизнь.

У карцеров бывают разновидности: сырость, вода. Уже после войны Машу Г. в черновицкой тюрьме держали босую два часа по щиколотки в ледяной воде - признавайся! (Ей было восемнадцать лет, как ещё жалко свои ноги и сколько ещё с ними жить надо!).

25. Считать ли разновидностью карцера запирание стоя в нишу ? Уже в 1933 в хабаровском ГПУ так пытали С. А. Чеботарёва: заперли голым в бетонную нишу так, что он не мог подогнуть колен, ни расправить и переместить рук, ни повернуть головы. Это не всё! Стала капать на макушку холодная вода (как хрестоматийно!..) и разливаться по телу ручейками. Ему, разумеется, не объявили, что это все только на двадцать четыре часа. Страшно это, не страшно, - но он потерял сознание, его открыли на завтра как бы мёртвым, он очнулся в больничной постели. Его приводили в себя нашатырным спиртом, кофеином, массажем тела. Он далеко не сразу мог вспомнить - откуда он взялся, что было накануне. На целый месяц он стал негоден даже для допросов. (Мы смеем предположить, что эта ниша и капающее устройство было сделано не для одного ж Чеботарёва. В 1949 мой днепропетровец сидел в похожем, правда без капанья. Между Хабаровском и Днепропетровском да за 16 лет допустим и другие точки?)

26. Голод уже упоминался при описании комбинированного воздействия. Это не такой редкий способ: признание из заключённого выголодить. Собственно, элемент голода, также как и использование ночи, вошёл во всеобщую систему воздействия. Скудный тюремный паёк, в 1933 невоенном году - 300 грамм, в 1945 на Лубянке - 450, игра на разрешении и запрете передач или ларька - это применяется сплошь ко всем, это универсально. Но бывает применение голода обострённое: вот так, как продержали Чульпенёва месяц на ста граммах - и потом перед ним, приведённым из ямы, следователь Сокол ставил котелок наваристого борща, клал полбуханки белого хлеба, срезанного наискосок (кажется, какое значение имеет, как срезанного? - но Чульпенёв и сегодня настаивает: уж очень заманчиво было срезано) - однако не накормил ни разу. И как же это всё старо, феодально, пещерно! Только та и новинка, что применено в социалистическом обществе. - О подобных приёмах рассказывают и другие, это часто. Но мы опять передадим случаи с Чеботарёвым, потому что он комбинированный очень. Посадили его на 72 часа в следовательском кабинете и единственное, что разрешали, - вывод в уборную. В остальном не давали: ни есть, ни пить (рядом вода в графине), ни спать. В кабинете находилось всё время три следователя. Они работали в три смены. Один постоянно (и молча, ничуть не тревожа подследственного) что-то писал, второй спал на диване, третий ходил по комнате и, как только Чеботарёв засыпал, тут же бил его. Затем они менялись обязанностями. (Может их самих за неуправность перевели на казарменное положение?) И вдруг принесли Чеботарёву обед: жирный украинский борщ, отбивную с жареной картошкой и в хрустальном графине красное вино. Но всю жизнь имея отвращение к алкоголю, Чеботарёв не стал пить вина, как ни заставлял его следователь (а слишком заставлять не мог, это уже портило игру). После обеда ему сказали: "А теперь подписывай, чту ты показал при двух свидетелях "! - то есть, что молча было сочинено при одном спавшем и одном бодрствующем следователе. С первой же страницы Чеботарёв увидел, что со всеми видными японскими генералами он был запросто и ото всех получил шпионское задание. И он стал перечёркивать страницы. Его избили и выгнали. А взятый вместе с ним другой ка-вэ-жэ-динец Благинин, всё то же пройдя, выпил вино, в приятном опьянении подписал - и был расстрелян. (Три дня голодному чту такое единая рюмка! а тут графин.)

27. Битьё , не оставляющее следов. Бьют и резиной, бьют и колотушками, и мешками с песком. Очень больно, когда бьют по костям, например следовательским сапогом по голени, где кость почти на поверхности. Комбрига Карпунича-Бравена били 21 день подряд. (Сейчас говорит: "И через 30 лет все кости болят и голова".) Вспоминая своё и по рассказам он насчитывает 52 приёма пыток. Или вот ещё как: зажимают руки в специальном устройстве - так, чтобы ладони подследственного лежали плашмя на столе, - и тогда бьют ребром линейки по суставам - можно взвопить! Выделять ли из битья особо - выбивание зубов? (Карпуничу выбили восемь.)


У секретаря Карельского обкома Г. Куприянова, посаженного в 1949, иные выбитые зубы были простые, они не в счёт, а иные - золотые. Так сперва давали квитанцию, что взяты на хранение. Потом спохватились и квитанцию отобрали.


Как всякий знает, удар кулаком в солнечное сплетение, перехватывая дыхание, не оставляет ни малейших следов. Лефортовский полковник Сидоров уже после войны применял вольный удар галошей по свисающим мужским придаткам (футболисты, получившие мячом в пах, могут этот удар оценить). С этой болью нет сравнения, и обычно теряется сознание.В 1918 московский ревтрибунал судил бывшего надзирателя царской тюрьмы Бондаря. Как высший пример его жестокости стояло в обвинении, что он "в одном случае ударил политзаключённого с такой силой, что у того лопнула барабанная перепонка". (Н. В. Крыленко. "За пять лет". ГИЗ, М-Пгд, 1923, стр. 16)

28. В новороссийском НКВД изобрели машинки для зажимания ногтей. У многих новороссийских потом на пересылках видели слезшие ногти.

29. А смирительная рубашка ?

30. А перелом позвоночника ? (Всё то же хабаровское ГПУ, 1933.)

31. А взнуздание ("ласточка")? Это - метод сухановский, но и архангельская тюрьма знает его (следователь Ивков, 1940). Длинное суровое полотенце закладывается тебе через рот (взнуздание), а потом через спину привязывается концами к пяткам. Вот так, колесом на брюхе, с хрустящей спиной, без воды и еды полежи суток двое.


Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее…

* * *

Но вот что. Ни этих пыток, ни даже самых «лёгких» приёмов не нужно, чтобы получить показания из большинства, чтобы в железные зубы взять ягнят, неподготовленных и рвущихся к своему теплому очагу. Слишком неравно соотношение сил и положений.

О, в каком новом виде, изобилующем опасностями, - подлинными африканскими джунглями представляется нам из следовательского кабинета наша прошлая прожитая жизнь! А мы считали её такой простой!

Вы, А , и друг ваш Б , годами друг друга зная и вполне друг другу доверяя, при встречах смело говорили о политике малой и большой. И никого не было при этом. И никто не мог вас подслушать. И вы не донесли друг на друга, отнюдь.

Но вот вас, А , почему-то наметили, выхватили из стада за ушки и посадили. И почему-нибудь, ну может быть не без чьего-то доноса на вас, и не без вашего перепуга за близких, и не без маленькой бессонницы, и не без карцерочка, вы решили на себя махнуть рукой, но уж других не выдавать ни за что! И в четырёх протоколах вы признали и подписали, что вы - заклятый враг советской власти, потому что рассказывали анекдоты о вожде, желали вторых кандидатов на выборах и заходили в кабину, чтобы вычеркнуть единственного, да не было чернил в чернильнице, а ещё на вашем приёмнике был 16-метровый диапазон и вы старались через глушение что-нибудь расслышать из западных передач. Вам десятка обеспечена, однако рёбра целы, воспаления лёгких пока нет, вы никого не продали и, кажется, умно выкрутились. Уже вы высказываете в камере, что наверно следствие ваше подходите к концу.

Но чу! Неторопливо любуясь своим почерком, следователь начинает заполнять протокол № 5. Вопрос: были ли вы дружны с Б ? Да. Откровенны с ним в политике? Нет, нет, я ему не доверял. Но вы часто встречались? Не очень. Ну, как же не очень? По показаниям соседей, он был у вас только за последний месяц - такого-то, такого-то и такого-то числа. Был? Ну, может быть. При этом замечено, что, как всегда, вы не выпивали, не шумели, разговаривали очень тихо, не слышно было в коридор. (Ах, выпивайте, друзья! бейте бутылки! материтесь погромче! - это делает вас благонадёжными!) - Ну, так что ж такого? - И вы тоже у него были, вот вы по телефону сказали: мы тогда провели с тобой такой содержательный вечер. Потом вас видели на перекрёстке - вы простояли с ним полчаса на холоде, и у вас были хмурые лица, недовольные выражения, вот вы, кстати, даже сфотографированы во время этой встречи. (Техника агентов, друзья мои, техника агентов!) Итак - о чём вы разговаривали при этих встречах?

О чём?!.. Это сильный вопрос! Первая мысль - вы забыли, о чём вы разговаривали. Разве вы обязаны помнить? Хорошо, забыли первый разговор. И второй тоже? И третий тоже? И даже - содержательный вечер? И - на перекрёстке? И разговоры с В ? И разговоры с Г ? Нет, думаете вы, «забыл» - это не выход, на этом не продержишься. И ваш сотрясённый арестом, защемлённый страхом, омутнённый бессонницей и голодом мозг ищет: как бы изловчиться поправдоподобней и перехитрить следователя.

О чём?!.. Хорошо, если вы разговаривали о хоккее (это во всех случаях самое спокойное, друзья!), о бабах, даже и о науке - тогда можно повторить (наука - недалека от хоккея, только в наше время в науке всё засекречено, и можно схватить по Указу о разглашении). А если на самом деле вы говорили о новых арестах в городе? О колхозах? (и, конечно, плохо, ибо кто ж о них говорит хорошо?). О снижении производственных расценок? Вот вы хмурились полчаса на перекрёстке - о чём вы там говорили?

Может быть, Б арестован (следователь уверяет вас, что - да, и уже дал на вас показания, и сейчас его ведут на очную ставку). Может быть, преспокойно сидит дома, но на допрос его выдернут и оттуда и сличат у него: о чём вы тогда хмурились на перекрёстке?

Сейчас-то, поздним умом, вы поняли: жизнь такая, что всякий раз, расставаясь, вы должны были уговариваться и чётко запомнить: о чём бишь мы сегодня говорили? Тогда при любых допросах ваши показания сойдутся. Но вы не договорились? Вы всё-таки не представляли, какие это джунгли.

Сказать, что вы договаривались поехать на рыбалку? А Б скажет, что ни о какой рыбалке речи не было, говорили о заочном обучении. Не облегчив следствия, вы только туже закрутите узел: о чём? о чём? о чём?

У вас мелькает мысль - удачная? или губительная? - надо рассказать как можно ближе к тому, что на самом деле было (разумеется, сглаживая всё острое и опуская всё опасное), - ведь говорят же, что надо лгать всегда поближе к правде. Авось, и Б так же догадается, расскажет что-нибудь около этого, показания в чём-то совпадут, и от вас отвяжутся.

Через много лет вы поймёте, что это была совсем неразумная идея, и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление - ни минуты. И сразу два следователя (они любят друг к другу в гости ходить) упёрлись в вас: о чём? о чём? о чём?

И вы даёте показание: о колхозах говорили (что не всё ещё налажено, но скоро наладится). О понижении расценок говорили… Что именно говорили? Радовались, что понижают? Но нормальные люди так не могут говорить, опять неправдоподобно. Значит, чтобы быть вполне правдоподобным: немножко жаловались, что немножко прижимают расценками.

А следователь пишет протокол сам, он переводит на свой язык: в эту нашу встречу мы клеветали на политику партии и правительства в области заработной платы.

И когда-нибудь Б упрекнёт вас: эх, растяпа, а я сказал - мы о рыбалке договаривались…

Но вы хотели быть хитрее и умнее вашего следователя! У вас быстрые изощрённые мысли! Вы интеллигенты! И вы перемудрили…

В "Преступлении и наказании" Порфирий Петрович делает Раскольникову удивительно тонкое замечание, его мог изыскать только тот, кто сам через эти кошки-мышки прошёл: что, мол, с вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, - вы сами её построите и мне готовую принесёте. Да, это так! Интеллигентный человек не может отвечать с прелестной бессвязностью чеховского «злоумышленника». Он обязательно постарается всю историю, в которой его обвиняют, построить как угодно лживо, но - связно.

А следователь-мясник не связности этой ловит, а только две-три фразочки. Он-то знает, что почём. А мы - ни к чему не подготовлены!..

Нас просвещают и готовят с юности - к нашей специальности; к обязанностям гражданина; к воинской службе; к уходу за своим телом; к приличному поведению; даже и к пониманию изящного (ну, это не очень). Но ни образование, ни воспитание, ни опыт ничуть не подводят нас к величайшему испытанию жизни: к аресту ни за что и к следствию ни о чём. Романы, пьесы, кинофильмы (самим бы их авторам испить чашу ГУЛАГа!) изображают нам тех, кто может встретиться в кабинете следователя, рыцарями истины и человеколюбия, отцами родными. - О чём только не читают нам лекций! и даже загоняют на них! - но никто не прочтёт лекции об истинном и расширительном смысле уголовных кодексов, да и сами кодексы не выставлены в библиотеках, не продаются в киосках, не попадаются в руки беспечной юности.

Почти кажется сказкой, что где-то, за тремя морями, подследственный может воспользоваться помощью адвоката. Это значит, в самую тяжёлую минуту борьбы иметь подле себя светлый ум, владеющий всеми законами!

Принцип нашего следствия ещё и в том, чтобы лишить подследственного даже знания законов.

Предъявляется обвинительное заключение… (кстати: "Распишитесь на нём." - "Я с ним не согласен." - "Распишитесь." - "Но я ни в чём не виноват!")… вы обвиняетесь по статьям 58–10 часть 2 и 58–11 уголовного кодекса РСФСР. Распишитесь! - Но что гласят эти статьи? Дайте прочесть кодекс! - У меня его нет. - Так достаньте у начальника отдела! - У него его тоже нет. Расписывайтесь! - Но я прошу его показать! - Вам не положено его показывать, он пишется не для вас, а для нас. Да он вам и не нужен, я вам так объясню: эти статьи - как раз всё то, в чём вы виноваты. Да ведь вы сейчас распишетесь не в том, что вы согласны, а в том, что прочли, что обвинение предъявлено вам.

В какой-то из бумажёнок вдруг мелькает новое сочетание букв: УПК. Вы настораживаетесь: чем отличается УПК от УК? Если вы попали в минуту расположения следователя, он объяснит вам: Уголовно-процессуальный кодекс. Как? Значит, даже не один, а целых два полных кодекса остаются вам неизвестными в то самое время, когда по их правилам над вами началась расправа?!

…С тех пор прошло десять лет, потом пятнадцать. Поросла густая трава на могиле моей юности. Отбыт был и срок, и даже бессрочная ссылка. И нигде - ни в "культурно-воспитательных" частях лагерей, ни в районных библиотеках, ни даже в средних городах, - нигде я в глаза не видал, в руках не держал, не мог купить, достать и даже спросить кодекса советского права! И сотни моих знакомых арестантов, прошедших следствие, суд, да ещё и не единожды, отбывших лагеря и ссылку, - никто из них тоже кодекса не видел и в руках не держал! (Знающие атмосферу нашей подозрительности понимают, почему нельзя было спросить кодекс в народном суде или в райисполкоме. Ваш интерес к кодексу был бы явлением чрезвычайным: или вы готовитесь к преступлению или заметаете следы!)

И только когда оба кодекса уже кончали последние дни своего тридцатипятилетнего существования и должны были вот-вот замениться новыми, - только тогда я увидел их, двух братишек беспереплётных, УК и УПК, на прилавке в московском метро (решили спустить их за ненадобностью).

И теперь я с умилением читаю. Например, УПК:

Статья 136 - Следователь не имеет права домогаться показания или сознания обвиняемого путем насилия и угроз. (Как в воду смотрели!)

Статья 111 - Следователь обязан выяснить обстоятельства, также и оправдывающие обвиняемого, также и смягчающие его вину.

("Но я устанавливал советскую власть в Октябре!.. Я расстреливал Колчака!.. Я раскулачивал!.. Я дал государству десять миллионов рублей экономии!.. Я дважды ранен в последнюю войну!.. Я трижды орденоносец!.." - "За это мы вас не судим! - оскаливается история зубами следователя. - Что вы сделали хорошего - это к делу не относится.")

Статья 139 - Обвиняемый имеет право писать показания собственноручно, а в протокол, написанный следователем, требовать внесения поправок.

(Эх, если бы это вовремя знать! Верней: если бы это было действительно так! Но как милости и всегда тщетно просим мы следователя не писать: "мои гнусные клеветнические измышления" вместо "мои ошибочные высказывания", "наш подпольный склад оружия" вместо "мой заржавленный финский нож".)

О, если бы подследственным преподавали бы сперва тюремную науку! Если бы сначала проводили следствие для репетиции, а уж потом настоящее… С повторниками 1948 года ведь не проводили же всей этой следственной игры - впустую было бы. Но у первичных опыта нет, знаний нет! И посоветоваться не с кем.

Одиночество подследственного! - вот ещё условие успеха неправедного следствия! На одинокую стеснённую волю должен размозжающе навалиться весь аппарат. От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах - нигде он не должен столкнуться с подобным себе, не в чьей улыбке, ни в чьём взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки. Органы делают всё, чтобы затмить для него будущее и исказить настоящее: представить арестованными его друзей и родных, найденными - вещественные доказательства. Преувеличить свои возможности расправы с ним и с его близкими, свои права на прощение (которых у Органов вовсе нет). Связать искренность «раскаяния» со смягчением приговора и лагерного режима (такой связи отроду не было). В короткую пору, пока арестант потрясён, измучен и невменяем, получить от него как можно больше непоправимых показаний, запутать как можно больше ни в чём не виноватых лиц (иные так падают духом, что даже просят не читать им вслух протоколов, нет сил, а лишь давать подписывать, лишь давать подписывать) - и только тогда из одиночки отпустить его в большую камеру, где он с поздним отчаянием обнаружит и перечтёт свои ошибки.

Как не ошибиться в этом поединке? Кто бы не ошибся?

Мы сказали "в идеале должен быть одинок". Однако в тюремном переполнении 37-го года (да и 45-го тоже) этот идеальный принцип одиночества свежевзятого подследственного не мог быть соблюдён. Почти с первых же часов арестант оказывался в густонаселённой общей камере.

Но тут были свои достоинства, перекрывавшие недочёт. Избыточность наполнения камеры не только заменяла сжатый одиночный бокс, она проявлялась как первоклассная пытка , особенно тем драгоценная, что длилась целыми сутками и неделями - и безо всяких усилий со стороны следователей: арестанты пытались арестантами же! Наталкивалось в камеру столько арестантов, чтобы не каждому достался кусочек пола, чтобы люди ходили по людям и даже вообще не могли передвигаться, чтобы сидели друг у друга на ногах. Так, в кишинёвских КПЗ ("камерах предварительного заключения") в 1945 в одиночку вталкивали по восемнадцать человек, в Луганске в 1937 - по пятнадцать,И следствие шло у них по 8-10 месяцев. "Небось Клим Ворошилов в такой одиночке один сидел", - говорили ребята (да ещё и сидел ли?). а Иванов-Разумник в 1938 в стандартной бутырской камере на 25 человек сидел в составе ста сорока. Быт камер 1937-38 у него очень хорошо описан. Уборные так перегружены, что оправка только раз в сутки и иногда даже ночью, как и прогулка! Он же в Лубянском приёмном «собачнике» подсчитал, что целыми неделями их приходилось на 1 квадратный метр пола по три человека (прикиньте, разместитесь!И во владимирской «внутрянке» в 1948 в камере 3 х 3 метра постоянно стояли 30 человек! (С. Потапов). В краснодарском ГПУ в 1937 - четыре человека на 1 квадратный метр пола. ). В собачнике не было окна или вентиляции, от тел и дыхания температура была 40–45 градусов, все сидели в одних кальсонах (зимние вещи подложив под себя), голые тела их были спрессованы, и от чужого пота кожа заболевала экземой. Так сидели они неделями , им не давали ни воздуха, ни воды (кроме баланды и чая утром).


В тот год в Бутырках свежеарестованные (уже обработанные баней и боксами) по несколько суток сидели на ступеньках лестниц, ожидая, когда уходящие этапы освободят камеры. Т-в сидел в Бутырках семью годами раньше, в 1931, говорит: всё забито под нарами, лежали на асфальтовом полу. Я сидел семью годами позже в 1945, - то же самое. Но недавно от М. К. Б-ч я получил ценное личное свидетельство о бутырской тесноте 1918 года: в октябре того года (второй месяц красного террора) было так полно, что даже в прачечной устроили женскую камеру на 70 человек! Да когда ж тогда Бутырки стояли порожние?


Если при этом параша заменяла все виды оправки (или, наоборот, от оправки до оправки не было в камере параши, как в некоторых сибирских тюрьмах); если ели по четверо из одной миски - и друг у друга на коленях; если то и дело кого-то выдёргивали на допрос, а кого-то вталкивали избитого, бессонного и сломленного; если вид этих сломленных убеждал лучше всяких следовательских угроз; а тому, кого месяцами не вызывали, уже любая смерть и любой лагерь казались легче их скорченного положения, - так может быть это вполне заменяло теоретически идеальное одиночество? И в такой каше людской не всегда решишься, кому открыться, и не всегда найдёшь, с кем посоветоваться. И скорее поверишь пыткам и избиениям не тогда, когда следователь тебе грозит, а когда показывают сами люди.

От самих пострадавших ты узнаешь, что дают солёную клизму в горло и потом на сутки в бокс мучиться от жажды (Карпунич). Или тёркой стирают спину до крови и потом мочат скипидаром. Комбригу Рудольфу Пинцову досталось и то, и другое, и ещё иголки загоняли под ногти, и водой наливали до распирания - требовали, чтобы подписал протокол, что хотел на октябрьском параде двинуть бригаду танков на правительство.На самом же деле он вёл бригаду на параде, но почему-то же не двинул. Впрочем это не засчитывается. Однако, после своих универсальных пыток он получил… 10 лет по ОСО. Настолько сами жандармы не верили в свои достижения. А от Александрова, бывшего заведующего художественным отделом ВОКС (Всероссийского общества культурной связи с заграницей) - с перебитым позвоночником клонящегося на бок, не могущего сдержать слёз, можно узнать, как бьёт (в 1948) сам Абакумов.

Да, да, сам министр госбезопасности Абакумов отнюдь не гнушается этой чёрной работы (Суворов на передовой!), он не прочь иногда взять резиновую палку в руки. Тем более охотно бьёт его заместитель Рюмин. Он делает это на Сухановке в «генеральском» следовательском кабинете. Кабинет имеет по стенам панель под орех, шёлковые портьеры на окнах и дверях, на полу большой персидский ковёр. Чтобы не попортить этой красоты, для избиваемого постилается сверх ковра грязная дорожка в пятнах крови. При побоях помогает Рюмину не простой надзиратель, а полковник. "Так, - вежливо говорит Рюмин, поглаживая резиновую дубинку диаметром сантиметра в четыре, - испытание бессонницей вы выдержали с честью.- (Александр Долган хитростью сумел продержаться месяц без сна: он спал стоя.) - Теперь попробуем дубинку. У нас больше двух-трёх сеансов не выдерживают. Спустите брюки, ложитесь на дорожку." Полковник садится избиваемому на спину. Долган собирается считать удары. Он ещё не знает, что такое удар резиновой палкой по седалищному нерву, если ягодица опала от долгого голодания. Отдаётся не в место удара - раскалывается голова. После первого же удара избиваемый безумеет от боли, ломает ногти о дорожку. Рюмин бьёт, стараясь правильно попадать. Полковник давит своей тушей - как раз работа для трёх больших погонных звезд ассистировать всесильному Рюмину! (После сеанса избитый не может идти, его и не несут, а отволакивают по полу. Ягодица вскоре распухнет так, что невозможно брюки застегнуть, а рубцов почти не осталось. Разыгрывается дикий понос, и сидя на параше в своей одиночке, Долган хохочет. Ему предстоит ещё и второй сеанс и третий, лопнет кожа; Рюмин, остервенясь, примется бить его в живот, пробьёт брюшину, в виде огромной грыжи выкатятся кишки, арестанта увезут в Бутырскую больницу с перитонитом, и временно прервутся попытки заставить его сделать подлость.)

Вот как могут и тебя затязать! После этого просто лаской отеческой покажется, когда кишинёвский следователь Данилов бьёт священника отца Виктора Шиповальникова кочергой по затылку и таскает за косу. (Священников удобно так таскать; а мирских можно - за бороду, и проволакивать из угла в угол кабинета. А Рихарда Ахолу - финского красногвардейца, участника ловли Сиднея Рейли и командира роты при подавлении Кронштадтского восстания, поднимали щипцами то за один, то за другой большой его ус и держали по десять минут так, чтобы ноги не доставали пола.)

Но самое страшное, что с тобой могут сделать, это: раздеть ниже пояса, положить на спину на полу, ноги развести, на них сядут подручные (славный сержантский состав), держа тебя за руки, а следователь - не гнушаются тем и женщины - становятся между твоих разведённых ног и носком своего ботинка (своей туфли) постепенно, умеренно и всё сильней, прищемляя к полу то, что делало тебя когда-то мужчиной, смотрит тебе в глаза и повторяет, повторяет свои вопросы или предложения предательства. Если он не нажмёт прежде времени чуть сильней, у тебя будет ещё пятнадцать секунд вскричать, что ты всё признаешь, что ты готов посадить и тех двадцать человек, которых от тебя требуют, или оклеветать в печати свою любую святыню…

И суди тебя Бог, не люди…

Выхода нет! Надо во всем признаваться! - шепчут подсаженные в камеру наседки.

Зубы потом не вставят, - кивает тебе, у кого их уже нет.

Осудят всё равно, хоть признавайся, хоть не признавайся, - заключают постигшие суть.

Тех, кто не подписывают, - расстреляют! - ещё кто-то пророчит в углу. - Чтоб отомстить. Чтоб концов не осталось: как следствие велось.

А умрёшь в кабинете, объявят родственникам: лагерь без права переписки. И пусть ищут.

А если ты ортодокс, то к тебе подберётся другой ортодокс, и враждебно оглядываясь, чтоб не подслушали непосвящённые, станет горячо толкать тебе в ухо:

Наш долг - поддерживать советское следствие. Обстановка - боевая. Мы сами виноваты: мы были слишком мягкотелы, и вот развелась эта гниль в стране. Идёт жестокая тайная война. Вот и здесь вокруг нас - враги, слышишь, как высказываются? Не обязана же партия отчитываться перед каждым из нас - зачем и почему. Раз требуют - значит, надо подписывать.

И ещё один ортодокс подбирается:

Я подписал на тридцать пять человек, на всех знакомых. И вам советую: как можно больше фамилий, как можно больше увлекайте за собой! Тогда станет очевидным, что это нелепость, и всех выпустят.

А Органам именно это и нужно! Сознательность Ортодокса и цели НКВД естественно совпали. НКВД и нужен этот стрельчатый веер имён, это расширенное воспроизводство их. Это - и признак качества их работы и колкъ для накидывания новых арканов. "Сообщников! Сообщников! Единомышленников!" - напорно вытряхивали изо всех. (Говорят, P. Pалов назвал своим сообщником кардинала Ришелье, внесли его в протоколы - и до реабилитационного допроса 1956 года никто не удивился.)

Уж кстати об ортодоксах. Для такой чистки нужен был Сталин, да, но и партия же была нужна такая: большинство их, стоявших у власти, до самого момента собственной посадки безжалостно сажали других, послушно уничтожали себе подобных по тем же самым инструкциям, отдавали на расправу любого вчерашнего друга или соратника. И все крупные большевики, увенчанные теперь ореолом мучеников, успели побыть и палачами других большевиков (уж не считая, как прежде того, они все были палачами беспартийных). Может быть 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё их мировоззрение , которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя её твердыни, топча её святыни, - Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но - к унизительно-гадким подсудимым - омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости.

…И как же? как же устоять тебе? - чувствующему боль, слабому, с живыми привязанностями, неподготовленному?…

Чту надо, чтобы быть сильнее следователя и всего этого капкана?

Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель - сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня - и я для них умер. Тело мое с сегодняшнего дня для меня - бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны.

И перед таким арестантом - дрогнет следствие!

Только тот победит, кто от всего отрёкся!

Но как обратить своё тело в камень?

Ведь вот из бердяевского кружка сделали марионеток для суда, а из него самого не сделали. Его хотели втащить в процесс, арестовывали дважды, водили (1922) на ночной допрос к Дзержинскому, там и Каменев сидел (значит тоже не чуждался идеологической борьбы посредством ЧК). Но Бердяев не унижался, не умолял, а изложил им твёрдо те религиозные и нравственные принципы, по которым не принимает установившейся в России власти, - и не только признали его бесполезным для суда, но - освободили. Проявил точку зрения человек!

Н. Столярова вспоминает свою соседку по бутырским нарам в 1937, старушку. Её допрашивали каждую ночь. Два года назад у неё в Москве проездом ночевал бежавший из ссылки бывший митрополит. - "Только не бывший, а настоящий! Верно, я удостоилась его принять."- "Так, хорошо. А к кому он дальше поехал из Москвы?" - "Знаю. Но не скажу!" (Митрополит через цепочку верующих бежал в Финляндию.) Следователи менялись и собирались группами, кулаками махали перед лицом старушёнки, она же им: "Ничего вам со мной не сделать, хоть на куски режьте. Ведь вы начальства боитесь, друг друга боитесь, даже боитесь меня убить ("цепочку потеряют"). А я - не боюсь ничего! Я хоть сейчас к Господу на ответ!"

Были, были такие в 37-м, кто с допроса не вернулся в камеру за узелком. Кто избрал смерть, но не подписал ни на кого.

Не сказать, чтоб история русских революционеров дала нам лучшие примеры твёрдости. Но тут и сравнения нет, потому что наши революционеры никогда не знавали, что такое настоящее хорошее следствие с пятьюдесятью двумя приёмами.

Шешковский не истязал Радищева. И Радищев, по обычаю того времени, прекрасно знал, что сыновья его всё так же будут служить гвардейскими офицерами, и никто не перешибёт их жизни. И родового поместья Радищева никто не конфискует. И всё же в своём коротком двухнедельном следствии этот выдающийся человек отрёкся от убеждений своих, от книги - и просил пощады.

Николай I не имел зверства арестовать декабристских жён, заставить их кричать в соседнем кабинете или самих декабристов подвергнуть пыткам - но он не имел на то и надобности. Следствие по декабристам было совершенно свободное, даже давали в каземат обдумывать предварительно вопросы. Никто из декабристов не вспоминал потом о недобросовестном толковании ответов. Не были преданы ответственности "знавшие о приготовлении мятежа, но не донёсшие". Тем более ни тень не пала на родственников осуждённых (особый о том манифест). И уж, конечно, помилованы все солдаты, вовлечённые в мятеж. Но даже Рылеев "отвечал пространно, откровенно, ничего не утаивая". Даже Пестель раскололся и назвал своих товарищей (ещё вольных), кому поручил закопать "Русскую правду", и самое место закопки. Редкие, как Лунин, блистали неуважением и презрением к следственной комиссии. Большинство же держалось бездарно, запутывали друг друга, многие униженно просили о прощении! Завалишин всё валил на Рылеева. Е. П. Оболенский и С. П. Трубецкой поспешили оговорить Грибоедова, - чему и Николай I не поверил.

Бакунин в «Исповеди» униженно самооплёвывался перед Николаем I и тем избежал смертной казни. Ничтожность духа? Или революционная хитрость?

Казалось бы - что за избранные по самоотверженности должны были быть люди, взявшиеся убить Александра II? Они ведь знали, на что шли! Но вот Гриневицкий разделил участь царя, а Рысаков остался жив и попал в руки следствия. И в тот же день он уже заваливал явочные квартиры и участников заговора, в страхе за свою молоденькую жизнь он спешил сообщить правительству больше сведений, чем то могло в нём предполагать! Он захлёбывался от раскаяния, он предлагал "разоблачить все тайны анархистов".

В конце же прошлого века и в начале нынешнего жандармский офицер тотчас брал вопрос назад, если подследственный находил его неуместным или вторгающимся в область интимного. - Когда в Крестах в 1938 старого политкаторжанина Зеленского выпороли шомполами, как мальчишке сняв штаны, он расплакался в камере: "Царский следователь не смел мне даже «ты» сказать!" - Или вот, например, из одного современного исследования"Новый мир", 1962, № 4, Р. Пересветов. мы узнаём, что жандармы захватили рукопись ленинской статьи "О чём думают наши министры?", но не сумели через неё добраться до автора:

"На допросе жандармы, как и следовало ожидать (курсив здесь и далее мой. - А. С.), узнали от Ванеева (студента) немного. Он им сообщил всего-навсего, что найденные у него рукописи были принесены к нему для хранения за несколько дней до обыска в общем свёртке одним лицом, которое он не желает назвать . Следователю ничего не оставалось (как? а ледяной воды по щиколотки? а солёная клизма? а рюминская палочка?…), как подвергнуть рукопись экспертизе." Ну и ничего не нашли. Пересветов, кажется, и сам оттянул сколько-то годиков и легко мог бы перечислить, что ещё оставалось следователю, если перед ним сидел хранитель статьи "О чём думают наши министры?"

Как вспоминает С. П. Мельгунов: "То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остается вспоминать почти с радостным чувством".С. П. Мельгунов. "Воспоминания и дневники". Вып. 1. Париж, 1964, стр. 139.

Тут - сдвиг представления, тут - совсем другая мерка. Как чумакам догоголевского времени нельзя внять скоростям реактивных самолётов, так нельзя охватить истинных возможностей следствия тем, кто не прошёл приёмную мясорубку ГУЛАГа.

В «Известиях» от 24.5.59 читаем: Юлию Румянцеву берут во внутреннюю тюрьму нацистского лагеря, чтобы узнать, где бежавший из того же лагеря её муж. Она знает, но - отказывается ответить! Для читателя несведущего - это образец героизма. Для читателя с горьким гулаговским прошлым это - образец следовательской неповоротливости: Юлия не умерла под пытками и не была доведена до сумасшествия, а просто через месяц живёхонькая отпущена!

* * *

Все эти мысли о том, что надо стать каменным, ещё были совершенно неизвестны мне тогда. Я не только не готов был перерезать тёплые связи с миром, но даже отнятие при аресте сотни трофейных фаберовских карандашей ещё долго меня жгло. Из тюремной протяжённости оглядываясь потом на своё следствие, я не имел основания им гордиться. Я, конечно, мог держаться твёрже и, вероятно, мог извернуться находчивей. Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было.

Наше (с моим однодельцем Николаем Виткевичем) впадение в тюрьму носило характер мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры. Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана. (Когда я потом в тюрьмах рассказывал о своём деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в этом уверился. Вдруг, читая исследование о деле Александра Ульянова, узнал, что они попались на том же самом - на неосторожной переписке, и только это спасло жизнь Александру III 1 марта 1887 года.


Участник группы Андреюшкин послал в Харьков своему другу откровенное письмо: "Я твёрдо верю, что самый беспощадный террор [у нас] будет и даже не в продолжительном будущем… Красный террор - мой конёк… Беспокоюсь за моего адресата (он уже не первое такое письмо писал! - А. С.)…если он тово, то и меня могут тоже тово, а это нежелательно, ибо поволоку за собой много народа очень дельного." И пять недель продолжался неторопливый сыск по этому письму - через Харьков, чтобы узнать, кто писал его в Петербурге. Фамилия Андреюшкина была установлена только 28 февраля - и 1 марта бомбометатели, уже с бомбами, были взяты на Невском перед самым назначенным покушением!


Высок, просторен, светел, с пребольшим окном был кабинет моего следователя И. И. Езепова (страховое общество «Россия» строилось не для пыток) - и, используя его пятиметровую высоту, повешен был четырёхметровый вертикальный, во весь рост, портрет могущественного Властителя, которому я, песчинка, отдал свою ненависть. Следователь иногда вставал перед ним и театрально клялся: "Мы жизнь за него готовы отдать! Мы - под танки за него готовы лечь!" Перед этим почти алтарным величием портрета казался жалким мой бормот о каком-то очищенном ленинизме, и сам я, кощунственный хулитель, был достоин только смерти.

Содержание одних наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих; от момента, как они стали ложиться на стол оперативников цензуры, наша с Виткевичем судьба была решена, и нам только давали довоёвывать, допринести пользу. Но беспощадней: уже год каждый из нас носил по экземпляру неразлучно при себе в полевой сумке, чтобы сохранилась при всех обстоятельствах, если один выживет, - "Резолюцию № 1", составленную нами при одной из фронтовых встреч. «Резолюция» эта была - энергичная сжатая критика всей системы обмана и угнетения в нашей стране, затем, как прилично в политической программе, набрасывала, чем государственную жизнь исправить, и кончалась фразой: "Выполнение всех этих задач невозможно без организации ". Даже безо всякой следовательской натяжки это был документ, зарождающий новую партию. А к тому прилегали и фразы переписки - как после победы мы будем вести "войну после войны". Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого-нибудь старшего направителя. Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли - а друзья почему-то продолжали со мной переписываться! И даже в их встречных письмах тоже встречались какие-то подозрительные выражения.Ещё одного школьного нашего друга, К. Симонянца, едва не подгребли тогда к нам. Какое облегчение было мне узнать, что он остался на свободе! Но вот через 22 года он мне пишет: "Из твоих опубликованных сочинений следует, что ты оцениваешь жизнь односторонне… Объективно ты становишься знаменем фашиствующей реакции на Западе, например, в ФРГ и США… Ленин, которого, я уверен, ты по-прежнему почитаешь и любишь, да и старики Маркс и Энгельс осудили бы тебя самым суровым образом. Подумай над этим!" Я и думаю: ах, жаль, что тебя тогда не посадили! Сколько ты потерял!.. И теперь Езепов подобно Порфирию Петровичу требовал от меня всё это связно объяснить: если мы так выражались в подцензурных письмах, то что же мы могли говорить с глазу на глаз? Не мог же я его уверить, что вся резкость высказываний приходилось только на переписку. И вот помутнённым мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики - и всё-таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили бы матёрого следователя в моей простоте, прибеднённости, открытости до конца. Чтобы - самое главное - мой ленивый следователь не склонился бы разбирать и тот заклятый груз, который я привёз в своём заклятом чемодане - четыре блокнота военных дневников, написанных бледным твёрдым карандашом, игольчато-мелкие, кое-где уже стирающиеся записи. Эти дневники были - моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти и все годы войны старался записывать всё, что видел (это б ещё полбеды), и всё, что слышал от людей. Я безоглядно приводил там полные рассказы своих однополчан - о коллективизации, о голоде на Украине, о 37-м годе, и по скрупулёзности и никогда не обжигавшись с НКВД, прозрачно обозначал, кто мне это всё рассказывал. От самого ареста, когда дневники эти были брошены оперативниками в мой чемодан, осургучены, и мне же дано везти тот чемодан в Москву, - раскалённые клещи сжимали мне сердце. И вот эти все рассказы, такие естественные на передовой, перед ликом смерти, теперь достигли подножия четырёхметрового кабинетного Сталина - и дышали сырою тюрьмою для чистых, мужественных, мятежных моих однополчан.

Эти дневники больше всего и давили на меня на следствии. И чтобы только следователь не взялся попотеть над ними и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени - я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию - пока не увидел, что никого не ведут ко мне на очную ставку; пока не повеяло явными признаками окончания следствия; пока на четвёртом месяце все блокноты моих военных дневников не зашвырнуты были в адский зев лубянской печи, не брызнули там красной лузгой ещё одного погибшего на Руси романа и чёрными бабочками копоти не взлетели из самой верхней трубы.

Под этой трубой мы гуляли - в бетонной коробке, на крыше Большой Лубянки, на уровне шестого этажа. Стены ещё и над шестым этажом возвышались на три человеческих роста. Ушами мы слышали Москву - перекличку автомобильных сирен. А видели - только эту трубу, часового на вышке на седьмом этаже да тот несчастливый клочок Божьего неба, которому досталось простираться над Лубянкой.

О, эта сажа! Она всё падала и падала в тот первый послевоенный май. Её так много было в нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой, будто Лубянка жжёт свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи. И я вспоминал морозное утро в марте, когда я как-то сидел у следователя. Он задавал свои обычные грубые вопросы; записывал, искажая мои слова. Играло солнце в тающих морозных узорах просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть - чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о мостовую, как в моём детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону (из "Тридцать третьего"). В протайках окна виднелись московские крыши, крыши - и над ними весёлые дымки. Но я смотрел не туда, а на курган рукописей, загрудивший всю середину полупустого тридцатиметрового кабинета, только что вываленный, ещё не разобранный. В тетрадях, в папках, в самоделковых переплётах, скреплёнными и не скреплёнными пачками и просто отдельными листами - надмогильным курганом погребённого человеческого духа лежали рукописи, и курган этот конической своей высотой был выше следовательского письменного стола, едва что не заслоняя от меня самого следователя. И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырёхметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?

О, сколько же гинуло в этом здании замыслов и трудов! - целая погибшая культура. О, сажа, сажа из лубянских труб!! Всего обидней, что потомки сочтут наше поколение глупей, бездарней, бессловеснее, чем оно было!..

* * *

Чтобы провести прямую, достаточно отметить всего лишь две точки.

В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: "Докажите вы, что вы - не агент Врангеля".

А в 1950 один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил заключённым так: "Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть он нам докажет, что не имел враждебных намерений."

И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчётные воспоминания миллионов.

Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Органы вообще освободили себя от труда искать доказательства! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишённый сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен сам изыскать и разложить перед бездельником-следователем доказательства, что не имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их добыть), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности!

Я знал случай, когда один старик, побывавший в немецком плену, всё же сумел, сидя на этой голой табуретке и разводя голыми пальцами, доказать своему монстру-следователю, что не изменил родине и даже не имел такого намерения! Скандальный случай! Что ж, его освободили? Как бы не так! - он всё рассказал мне в Бутырках, не на Тверском бульваре. К основному следователю тогда присоединился второй, они провели со стариком тихий вечер воспоминаний, а затем вдвоём подписали свидетельские показания, что в этот вечер голодный засыпающий старик вёл среди них антисоветскую агитацию! Спроста было говорено, да не спроста слушано! Старика передали третьему следователю. Тот снял с него неосновательное обвинение в измене родине, но аккуратно оформил ему ту же десятку за антисоветскую агитацию на следствии.

Перестав быть поисками истины, следствие стало для самих следователей в трудных случаях - отбыванием палаческих обязанностей, в лёгких - простым проведением времени, основанием для получения зарплаты.

А лёгкие случаи были всегда - даже в пресловутом 1937 году. Например Бородко обвинялся в том, что за 16 лет до этого ездил к своим родителям в Польшу и тогда не брал заграничного паспорта (а папаша с мамашей жили в десяти верстах от него, но дипломаты подписали ту Белоруссию отдать Польше, люди же в 1921 не привыкли и по-старому ещё ездили). Следствие заняло полчаса: Ездил? - Ездил. - Как? - Да на лошади. - Получил 10 лет КРД! (КонтрРеволюционная Деятельность.)

Но такая быстрота отдаёт стахановским движением, которое не нашло последователей среди голубых фуражек. По процессуальному кодексу полагалось на всякое следствие два месяца, а при затруднениях в нём разрешалось просить у прокуроров продления несколько раз ещё по месяцу (и прокуроры, конечно, не отказывали). Так глупо было бы переводить своё здоровье, не воспользоваться этими оттяжками и, по-заводскому говоря, вздувать свои собственные нормы. Потрудившись горлом и кулаком в первую ударную неделю всякого следствия, порасходовав свою волю и характер (по Вышинскому), следователи заинтересованы были дальше каждое дело растягивать, чтобы побольше было дел старых, спокойных, и поменьше новых. Просто неприлично считалось закончить политическое следствие в два месяца.

Государственная система сама себя наказывала за недоверчивость и негибкость. Отборным кадрам - и тем не доверяла: наверно, и их самих наставляла отмечаться при приходе на службу и при уходе, а уж заключённых, вызываемых на следствие, - обязательно, для контроля. Что оставалось делать следователям, чтобы обеспечить бухгалтерские начисления? Вызвать кого-нибудь из своих подследственных, посадить в угол, задать какой-нибудь пугающий вопрос, - самим же забыть о нём, долго читать газету, писать конспект к политучёбе, частные письма, ходить в гости друг ко другу (вместо себя сажая полканами выводных). Мирно калякая на диване со своим пришедшим другом, следователь иногда опоминался, грозно взглядывал на подследственного и говорил:

Вот гад! Вот он, гад редкий! Ну ничего, девять грамм для него не жалко!

Мой следователь ещё широко использовал телефон. Так, он звонил себе домой и говорил жене, сверкая в мою сторону глазами, что сегодня всю ночь будет допрашивать, так чтобы не ждала его раньше утра (моё сердце падало: значит меня всю ночь!). Но тут же набирал номер своей любовницы и в мурлычущих тонах договаривался приехать сейчас на ночь к ней (ну, поспим! - отлегало от моего сердца).

Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей.

Иные, более любознательные следователи, любили использовать такие «пустые» допросы для расширения своего жизненного опыта: они расспрашивали подследственного о фронте (о тех самых немецких танках, под которые им было всё недосуг лечь); об обычаях европейских и заморских стран, где тот бывал; о тамошних магазинах и товарах; особенно же - о порядках в иностранных бардаках и о разных случаях с бабами.

По процессуальному кодексу считается, что за правильным ходом каждого следствия неусыпно наблюдает прокурор. Но никто в наше время в глаза не видел его до так называемого "допроса у прокурора", означавшего, что следствие подошло к самому концу. Свели на такой допрос и меня.

Подполковник Котов - спокойный, сытый, безличный блондин, ничуть не злой и ничуть не добрый, вообще никакой, сидел за столом и, зевая, в первый раз просматривал папку моего дела. Минут пятнадцать он ещё и при мне молча знакомился с ней (так как допрос этот был совершенно неизбежен и тоже регистрировался, то не имело смысла просматривать папку в другое, не регистрируемое, время, да ещё сколько-то часов держать подробности дела в памяти). Я думаю, он ничего там связно и не видел. Потом он поднял на стену безразличные глаза и лениво спросил, что я имею добавить к своим показаниям.

Он должен был бы спросить: какие у меня есть претензии к ходу следствия? не было ли попирания моей воли и нарушений законности? Но так давно уж не спрашивали прокуроры. А если бы и спросили? Весь этот тысячекомнатный дом министерства и пять тысяч его следственных корпусов, вагонов, пещер и землянок, разбросанных по всему Союзу, только и жили нарушением законности, и не нам с ним было бы это повернуть. Да и все сколько-нибудь высокие прокуроры занимали свои посты с согласия той самой госбезопасности, которую… должны были контролировать.

Его вялость, и миролюбие, и усталость от этих бесконечных глупых дел как-то передались и мне. И я не поднял с ним вопросов истины. Я попросил только исправления одной слишком явной нелепости, мы обвинялись по делу двое, но следовали нас порознь (меня в Москве, друга моего - на фронте), таким образом я шёл по делу один , обвинялся же по 11-му пункту, то есть, как группа . Я рассудительно попросил его снять этот добавок 11-го пункта.

Он ещё полистал дело минут пять, явно не нашёл там нашей организации, а всё равно вздохнул, развёл руками и сказал:

Что ж? Один человек - человек, а два человека - люди.

И нажал кнопку, чтоб меня взяли.

Вскоре, поздним вечером позднего мая, в тот же прокурорский кабинет с фигурными бронзовыми часами на мраморной плите камина меня вызвал мой следователь на "двести шестую" - так, по статье УПК, называлась процедура просмотра дела самим подследственным и его последней подписи. Нимало не сомневаясь, что подпись мою получит, следователь уже сидел и строчил обвинительное заключение.

Я распахнул крышку толстой папки и уже на крышке изнутри в типографском тексте прочёл потрясающую вещь: что в ходе следствия я, оказывается, имел право приносить письменные жалобы на неправильное ведение следствия - и следователь обязан был эти мои жалобы хронологически подшивать в дело! В ходе следствия! Но не по окончании его…

Увы, о праве таком не знал ни один из тысяч арестантов, с которыми я позже сидел.

Я перелистывал дальше. Я видел фотокопии своих писем и совершенно извращённое истолкование их смысла неизвестными комментаторами (вроде капитана Либина). И видел гиперболизированную ложь, в которую капитан облёк мои осторожные показания.

Я не согласен. Вы вели следствие неправильно, - не очень решительно сказал я.

Ну что ж, давай всё сначала! - зловеще сжал он губы. - Закатаем тебя в такое место, где полицаев содержим.

И даже как бы протянул руку отобрать у меня том «дела». (Я его тут же пальцем придержал.)

Светило золотистое закатное солнце где-то за окнами пятого этажа Лубянки. Где-то был май. Окна кабинета, как все наружные окна министерства, были глухо притворены, даже не расклеены с зимы - чтобы парное дыхание и цветение не прорывались в потаённые эти комнаты. Бронзовые часы на камине, с которых ушёл последний луч, тихо отзвенели.

Сначала?… Кажется, легче было умереть, чем начинать всё сначала. Впереди всё-таки обещалась какая-то жизнь. (Знал бы я - какая!..) И потом - это место, где полицаев содержат. И вообще не надо его сердить, от этого зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение…

И я подписал. Подписал вместе с 11-м пунктом. Я не знал тогда его веса, мне говорили только, что срока он не добавляет. Из-за 11-го пункта я попал в каторжный лагерь. Из-за 11-го же пункта я после «освобождения» был безо всякого приговора сослан навечно.

И может - лучше. Без того и другого не написать бы мне этой книги…

Мой следователь ничего не применял ко мне, кроме бессонницы, лжи и запугивания - методов совершенно законных. Поэтому он не нуждался, как из перестраховки делают нашкодившие следователи, подсовывать мне при 206-й статье и подписку о неразглашении: что я, имярек, обязуюсь под страхом уголовного наказания (неизвестно какой статьи) никогда никому не рассказывать о методах ведения моего следствия.

В некоторых областных управлениях НКВД это мероприятие проводилось серийно: отпечатанная подписка о неразглашении подсовывалась арестанту вместе с приговором ОСО. (И ещё потом при освобождении из лагеря - подписку, что никому не будет рассказывать о лагерных порядках.)

И что же? Наша привычка к покорности, наша согнутая (или сломленная) спина не давали нам ни отказаться, ни возмутиться этим бандитским методом хоронить концы.

Мы утеряли меру свободы. Нам нечем определить, где она начинается и где кончается. С нас берут, берут, берут эти нескончаемые подписки о неразглашении все, кому не лень.

Мы уже не уверены: имеем ли мы право рассказывать о событиях своей собственной жизни?

Название: Архипелаг ГУЛАГ - в 3-х томах - том 3. 1973.

Имя Александра Исаевича Солженицына – одно из ключевых в русской истории XX века. Человек удивительной судьбы, выдающегося мужества и уникального литературного дарования, он – в одиночку – вступил в схватку с тоталитарным государством и вышел из нее победителем. Масштаб личности этого художника, в 1970 году удостоенного за свое творчество Нобелевской премии, его нравственный авторитет в обществе поистине огромны.
"Архипелаг ГУЛАГ" - самая известная книга А.И.Солженицына. Впервые это фундаментальное исследование о репрессиях эпохи Сталина было издано в начале 70-х гг. на Западе, потом в "самиздате" и лишь в годы "перестройки" – в России, но и по сей день тема не потеряла свою актуальность, а авторский текст – непримиримость и страстность. В документально-художественной эпопее "Архипелаг ГУЛАГ" всесторонне рассмотрена введенная в нашей стране при советской власти система наказания, когда каторге были подвергнуты миллионы ни в чем неповинных людей. Писатель собрал и обобщил огромный исторический материал, развеивающий миф о "гуманности" ленинизма. Эта сокрушительная и глубоко аргументированная критика советской системы произвела во всем мире эффект разорвавшейся бомбы.
(В СССР за чтение, хранение, распространение (дал кому-то почитать) "Архипелага ГУЛАГ" можно было получить до восьми лет лишения свободы.)

Революция бывает торопливо-великодушна. Она от многого спешит отказаться. Например, от слова каторга. А это - хорошее, тяжелое слово, это не какой-нибудь недоносок ДОПР, не скользящее ИТЛ. Слово каторга опускается с судейского помоста как чуть осекшаяся гильотина и еще в зале суда перебивает осужденному хребет, перешибает ему всякую надежду. Слово "каторжане" такое страшное, что другие арестанты, не каторжане, думают между собой: вот уж где, наверное, палачи! (Это - трусливое и спасительное свойство человека: представлять себя еще не самым плохим и не в самом плохом положении. На каторжанах номера! - ну, значит, отъявленные! На нас-то с вами не повесят же!.. Подождите, повесят!)
Сталин очень любил старые слова, он помнил, что на них государства могут держаться столетиями. Безо всякой пролетарской надобности он приращивал отрубленные второпях: "офицер", "генерал", директор", "верховный". И через двадцать шесть лет после того, как Февральская революция отменила каторгу - Сталин снова ее ввел. Это было в апреле 1943-го года, когда Сталин почувствовал, что, кажется, воз его вытянул в гору. Первыми гражданскими плодами Сталинградской народной победы оказались: Указ о военизации железных дорог (мальчишек и баб судить трибуналам) и, через день (17 апреля), - Указ о введении каторги и виселицы. (Виселица - тоже хорошее древнее установление, это не какой-нибудь хлопок пистолетом, виселица растягивает смерть и позволяет в деталях показать ее сразу большой толпе). Все следующие победы пригоняли на каторгу и под виселицу обреченные пополнения - сперва с Кубани и Дона, потом с левобережной Украины, из-под Курска, Орла, Смоленска. Вслед за армией шли трибуналы, одних публично вешали тут же, других отсылали в новосозданные каторжные лагпункты.

Том 3
Часть пятая. Каторга

Глава 1. Обречённые
Глава 2. Ветерок революции
Глава 3. Цепи, цепи...
Глава 4. Почему терпели?
Глава 5. Поэзия под плитой, правда под камнем
Глава 6. Убежденный беглец
Глава 7. Белый котёнок
Глава 8. Побеги с моралью и побеги с инженерией
Глава 9. Сынки с автоматами
Глава 10. Когда в зоне пылает земля
Глава 11. Цепи рвём наощупь
Глава 12. Сорок дней Кенгира
Часть шестая. Ссылка
Глава 1. Ссылка первых лет свободы
Глава 2. Мужичья чума
Глава 3. Ссылка густеет
Глава 4. Ссылка народов
Глава 5. Кончив срок
Глава 6. Ссыльное благоденствие
Глава 7. Зэки на воле
Часть седьмая. Сталина нет
Глава 1. Как это теперь через плечо
Глава 2. Правители меняются, Архипелаг остаётся
Глава 3. Закон сегодня
Послесловие
И еще после

Бесплатно скачать электронную книгу в удобном формате, смотреть и читать:
Скачать книгу Архипелаг ГУЛАГ - в 3-х томах - том 3 - Солженицын А.И. - fileskachat.com, быстрое и бесплатное скачивание.

Скачать doc
Ниже можно купить эту книгу по лучшей цене со скидкой с доставкой по всей России.