Солнце так и било с неба, прямо перед ним, на другом берегу, желтело овсяное поле, кое-где поросшее полынью. Задание: составьте схему предложения

никакой надобности переменить свое положение. - И без всякой пользы пропадет-с, - жалобно прибавил Владимир. Ермолай не возвращался более часу. Этот час нам показался вечностью. Сперва мы перекликивались с ним очень усердно; потом он стал реже отвечать на наши возгласы, наконец умолк совершенно. В селе зазвонили к вечерне. Меж собой мы не разговаривали, даже старались не глядеть друг на друга. Утки носились над нашими головами; иные собирались сесть подле нас, но вдруг поднимались кверху, как говорится, "колом", и с криком улетали. Мы начинали костенеть. Сучок хлопал глазами, словно спать располагался. Наконец, к неописанной нашей радости, Ермолай вернулся. - Ну, что? - Был на берегу; брод нашел... Пойдемте. Мы хотели было тотчас же отправиться; но он сперва достал под водой из кармана веревку, привязал убитых уток за лапки, взял оба конца в зубы и побрел вперед; Владимир за ним, я за Владимиром. Сучок замыкал шествие. До берега было около двухсот шагов, Ермолай шел смело и безостановочно (так хорошо заметил он дорогу), лишь изредка покрикивая: "Левей, - тут направо колдобина!" или: "Правей, - тут лево завязнешь..." Иногда вода доходила нам до горла, и раза два бедный Сучок, будучи ниже всех нас ростом, захлебывался и пускал пузыри. "Ну, ну, ну!" - грозно кричал на него Ермолай, - и Сучок карабкался, болтал ногами, прыгал и таки выбирался на более мелкое место, но даже в крайности не решался хвататься за полу моего сюртука. Измученные, грязные, мокрые, мы достигли наконец берега. Часа два спустя мы уже все сидели, по мере возможности обсушенные, в большом сенном сарае и собирались ужинать. Кучер Иегудиил, человек чрезвычайно медлительный, тяжелый на подъем, рассудительный и заспанный, стоял у ворот и усердно потчевал табаком Сучка. (Я заметил, что кучера в России очень скоро дружатся.) Сучок нюхал с остервенением, до тошноты: плевал, кашлял и, по-видимому, чувствовал большое удовольствие. Владимир принимал томный вид, наклонял головку набок и говорил мало. Ермолай вытирал наши ружья. Собаки с преувеличенной быстротой вертели хвостами в ожидании овсянки; лошади топали и ржали под навесом... Солнце садилось; широкими багровыми полосами разбегались его последние лучи; золотые тучки расстилались по небу все мельче и мельче, словно вымытая, расчесанная волна... На селе раздавались песни. Малиновая вода (Из цикла "Записки охотника") В начале августа жары часто стоят нестерпимые. В это время, от двенадцати до трех часов, самый решительный и сосредоточенный человек не в состоянии охотиться и самая преданная собака начинает "чистить охотнику шпоры", то есть идет за ним шагом, болезненно прищурив глаза и преувеличенно высунув язык, а в ответ на укоризны своего господина униженно виляет хвостом и выражает смущение на лице, но вперед не подвигается. Именно в такой день случилось мне быть на охоте. Долго противился я искушению прилечь где-нибудь в тени, хоть на мгновение; долго моя неутомимая собака продолжала рыскать по кустам, хотя сама, видимо, ничего не ожидала путного от своей лихорадочной деятельности. Удушливый зной принудил меня наконец подумать о сбережении последних наших сил и способностей. Кое-как дотащился я до речки Исты, уже знакомой моим снисходительным читателям, спустился с кручи и пошел по желтому и сырому песку в направлении ключа, известного во всем околотке под названием "Малиновой воды". Ключ этот бьет из расселины берега, превратившейся мало-помалу в небольшой, но глубокий овраг, и в двадцати шагах оттуда с веселым и болтливым шумом впадает в реку. Дубовые кусты разрослись по скатам оврага; около родника зеленеет короткая, бархатная травка; солнечные лучи почти никогда не касаются его холодной, серебристой влаги. Я добрался до ключа, на траве лежала черпалка из бересты, оставленная прохожим мужиком на пользу общую. Я напился, прилег в тень и взглянул кругом. У залива, образованного впадением источника в реку и оттого вечно покрытого мелкой рябью, сидели ко мне спиной два старика. Один, довольно плотный и высокого роста, в темно-зеленом опрятном кафтане и пуховом картузе, удил рыбу; другой, худенький и маленький, в мухояровом заплатанном сюртучке и без шапки, держал на коленях горшок с червями и изредка проводил рукой по седой своей головке, как бы желая предохранить ее от солнца. Я вгляделся в него попристальнее и узнал в нем шумихинского Степушку. Прошу позволения читателя представить ему этого человека. В нескольких верстах от моей деревни находится большое село Шумихино, с каменною церковью, воздвигнутой во имя преподобных Козьмы и Дамиана. Напротив этой церкви некогда красовались обширные господские хоромы, окруженные разными пристройками, службами, мастерскими, конюшнями, грунтовыми и каретными сараями, банями и временными кухнями, флигелями для гостей и для управляющих, цветочными оранжереями, качелями для народа и другими, более или менее полезными, зданиями. В этих хоромах жили богатые помещики, и все у них шло своим порядком, как вдруг, в одно прекрасное утро, вся эта благодать сгорела дотла. Господа перебрались в другое гнездо; усадьба запустела. Обширное пепелище превратилось в огород, кое-где загроможденный грудами кирпичей, остатками прежних фундаментов. Из уцелевших бревен на скорую руку сколотили избенку, покрыли ее барочным тесом, купленным лет за десять для построения павильона на готический манер, и поселили в ней садовника Митрофана с женой Аксиньей и семью детьми. Митрофану приказали поставлять на господский стол, за полтораста верст, зелень и овощи; Аксинье поручили надзор за тирольской коровой, купленной в Москве за большие деньги, но, к сожалению, лишенной всякой способности воспроизведения и потому со времени приобретения не дававшей молока; ей же на руки отдали хохлатого дымчатого селезня, единственную "господскую" птицу; детям, по причине малолетства, не определили никаких должностей, что, впрочем, нисколько не помешало им совершенно облениться, У этого садовника мне случилось раза два переночевать; мимоходом забирал я у него огурцы, которые, Бог ведает почему, даже летом отличались величиной, дрянным водянистым вкусом и толстой желтой кожей. У него-то увидал я впервые Степушку. Кроме Митрофана с его семьей да старого глухого ктитора Герасима, проживавшего Христа ради в каморочке у кривой солдатки, ни одного дворового человека не осталось в Шумихине, потому что Степушку, с которым я намерен познакомить читателя, нельзя было считать ни за человека вообще, ни за дворового в особенности. Всякий человек имеет хоть какое бы то ни было положение в обществе, хоть какие-нибудь да связи; всякому дворовому выдается если не жалованье, то, по крайней мере, так называемое "отвесное": Степушка не получал решительно никаких пособий, не состоял в родстве ни с кем, никто не знал о его существовании. У этого человека даже прошедшего не было; о нем не говорили; он и по ревизии едва ли числился. Ходили темные слухи, что состоял он когда-то у кого-то в камердинерах; но кто он, откуда он, чей сын, как попал в число шумихинских подданных, каким образом добыл мухояровый, с незапамятных времен носимый им кафтан, где живет, чем живет, - об этом решительно никто не имел ни малейшего понятия, да и, правду сказать, никого не занимали эти вопросы. Дедушка Трофимыч, который знал родословную всех дворовых в восходящей линии до четвертого колена, и тот раз только сказал, что, дескать, помнится, Степану приходится родственницей турчанка, которую покойный барин, бригадир Алексей Романыч, из похода в обозе изволил привезти. Даже, бывало, в праздничные дни, дни всеобщего жалованья и угощения хлебом-солью, гречишными пирогами и зеленым вином, по старинному русскому обычаю, - даже и в эти дни Степушка не являлся к выставленным столам и бочкам, не кланялся, не подходил к барской руке, не выпивал духом стакана под господским взглядом и за господское здоровье, - стакана, наполненного жирною рукою приказчика; разве какая добрая душа, проходя мимо, уделит бедняге недоеденный кусок пирога. В Светлое Воскресенье с ним христосовались, но он не подворачивал замасленного рукава, не доставал из заднего кармана своего красного яичка, не подносил его, задыхаясь и моргая, молодым господам или даже самой барыне. Проживал он летом в клети, позади курятника, а зимой в предбаннике; в сильные морозы ночевал на сеновале. Его привыкли видеть, иногда даже давали ему пинка, но никто с ним не заговаривал, и он сам, кажется, отроду рта не разинул. После пожара этот заброшенный человек приютился, или, как говорят орловцы, "притулился" у садовника Митрофана. Садовник не тронул его, не сказал ему: живи у меня - да и не прогнал его. Степушка и не жил у садовника: он обитал, витал на огороде. Ходил он и двигался без всякого шуму; чихал и кашлял в руку, не без страха; вечно хлопотал и возился втихомолку, словно муравей - и все для еды, для одной еды. И точно, не заботься он с утра до вечера о своем пропитании, - умер бы мой Степушка с голоду. Плохое дело не знать поутру, чем к вечеру сыт будешь! То под забором Степушка сидит и редьку гложет, или морковь сосет, или грязный кочан капусты под себя крошит; то ведро с водой куда-то тащит и кряхтит; то под горшочком огонек раскладывает и какие-то черные кусочки из-за пазухи в горшок бросает; то у себя в чуланчике деревяшкой постукивает, гвоздик приколачивает, полочку для хлебца устроивает. И все это он делает молча, словно из-за угла: глядь, уж и спрятался. А то вдруг отлучится дня на два; его отсутствия, разумеется, никто не замечает... Смотришь, уж он опять тут, опять где-нибудь около забора под таганчик щепочки украдкой подкладывает. Лицо у него маленькое, глазки желтенькие, волосы вплоть до бровей, носик остренький, уши пребольшие, прозрачные, как у летучей мыши, борода словно две недели тому назад выбрита, и никогда ни меньше не бывает, ни больше. Вот этого-то Степушку я встретил на берегу Исты в обществе другого старика. Я подошел к ним, поздоровался и присел с ними рядом. В товарище Степушки я узнал тоже знакомого: это был вольноотпущенный человек графа Петра Ильича ***, Михайло Савельев, по прозвищу Туман. Он проживал у болховского чахоточного мещанина, содержателя постоялого двора, где я довольно часто останавливался. Проезжающие по большой орловской дороге молодые чиновники и другие незанятые люди (купцам, погруженным в свои полосатые перины, не до того) до сих пор еще могут заметить в недальнем расстоянии от большого села Троицкого огромный деревянный дом в два этажа, совершенно заброшенный, с провалившейся крышей и наглухо забитыми окнами, выдвинутый на самую дорогу. В полдень, в ясную, солнечную погоду, ничего нельзя вообразить печальнее этой развалины. Здесь некогда жил граф Петр Ильич, известный хлебосол, богатый вельможа старого века. Бывало, вся губерния съезжалась у него, плясала и веселилась на славу, при оглушительном громе доморощенной музыки, трескотне бураков и римских свечей; и, вероятно, не одна старушка, проезжая теперь мимо запустелых боярских палат, вздохнет и вспомянет минувшие времена и минувшую молодость. Долго пировал граф, долго расхаживал, приветливо улыбаясь, в толпе подобострастных гостей; но именья его, к несчастью, не хватило на целую жизнь. Разорившись кругом, отправился он в Петербург искать себе места и умер в нумере гостиницы, не дождавшись никакого решения. Туман служил у него дворецким и еще при жизни графа получил отпускную. Это был человек лет семидесяти, с лицом правильным и приятным. Улыбался он почти постоянно, как улыбаются теперь одни люди екатерининского времени: добродушно и величаво; разговаривая, медленно выдвигал и сжимал губы, ласково щурил глаза и произносил слова несколько в нос. Сморкался и нюхал табак он тоже не торопясь, словно дело делал. - Ну, что, Михайло Савельич, - начал я, - наловил рыбы? - А вот извольте в плетушку заглянуть: двух окуньков залучил да голавликов штук пять... Покажь, Степа. Степушка протянул ко мне плетушку. - Как ты поживаешь, Степан? - спросил я его. - И... и... и... ни... ничего-о, батюшка, помаленьку, - отвечал Степан, запинаясь, словно пуды языком ворочал. - А Митрофан здоров? - Здоров, ка... как же, батюшка. Бедняк отвернулся. - Да плохо что-то клюет, - заговорил Туман, - жарко больно; рыба-то вся под кусты забилась, спит... Надень-ко червяка, Степа. (Степушка достал червяка, положил на ладонь, хлопнул по нем раза два, надел на крючок, поплевал и подал Туману.) Спасибо, Степа... А вы, батюшка, - продолжал он, обращаясь ко мне, - охотиться изволите? - Как видишь. - Так-с... А что это у вас песик аглицкий али фурлянский какой? Старик любил при случае показать себя: дескать, и мы живали в свете! - Не знаю, какой он породы, а хорош. - Так-с... А с собаками изволите ездить? - Своры две у меня есть. Туман улыбнулся и покачал головой. - Оно точно: иной до собак охотник, а иному их даром не нужно. Я так думаю, по простому моему разуму: собак больше для важности, так сказать, держать следует... И чтобы все уж и было в порядке: и лошади чтоб были в порядке, и псари как следует, в порядке, и все. Покойный граф - царство ему небесное! - охотником отродясь, признаться, не бывал, а собак держал и раза два в год выезжать изволил. Соберутся псари на дворе в красных кафтанах с галунами и в трубу протрубят; их сиятельство выйти изволят, и коня их сиятельству подведут; их сиятельство сядут, а главный ловчий им ножки в стремена вденет, шапку с головы снимет и поводья в шапке подаст. Их сиятельство арапельником этак изволят щелкнуть, а псари загогочут, да и двинутся со двора долой. Стремянный-то за графом поедет, а сам на шелковой сворке двух любимых барских собачек держит и этак наблюдает, знаете... И сидит-то он, стремянный-то, высоко, высоко, на казацком седле, краснощекий такой, глазищами так и водит... Ну, и гости, разумеется, при этом случае бывают. И забава, и почет соблюден... Ах, сорвался, азиятец! - прибавил он вдруг, дернув удочкой. - А что, говорят, граф-таки пожил на своем веку? - спросил я. Старик поплевал на червяка и закинул удочку. - Вельможественный был человек, известно-с. К нему, бывало, первые, можно сказать, особы из Петербурга заезжали. В голубых лентах, бывало, за столом сидят и кушают. Ну, да уж и угощать был мастер. Призовет, бывало, меня: "Туман, - говорит, - мне к завтрашнему числу живых стерлядей требуется: прикажи достать, слышишь?" - "Слушаю, ваше сиятельство". Кафтаны шитые, парики, трости, духи, ладеколон первого сорта, табакерки, картины этакие большущие, из самого Парижа выписывал. Задаст банкет, - господи, владыко живота моего! фейвирки пойдут, катанья! Даже из пушек палят. Музыкантов одних сорок человек налицо состояло. Калпельмейстера из немцев держал, да зазнался больно немец; с господами за одним столом кушать захотел; так и велели их сиятельство прогнать его с Богом: у меня и так, говорит, музыканты свое дело понимают. Известно: господская власть. Плясать пустятся - до зари пляшут, и все больше лакосез-матрадура... Э... э... э... попался, брат! (Старик вытащил из воды небольшого окуня.) На-ко, Степа... Барин был, как следует, барин, - продолжал старик, закинув опять удочку, - и душа была тоже добрая. Побьет, бывало, тебя, - смотришь, уж и позабыл. Одно: матресок держал. Ох, уж эти матрески, прости господи! Оне-то его и разорили. И ведь все больше из низкого сословия выбирал. Кажись, чего бы им еще? Так нет, подавай им что ни на есть самого дорогого в целой Европии! И то сказать: почему не пожить в свое удовольствие, - дело господское... да разоряться-то не след. Особенно одна: Акулиной ее называли; теперь она покойница, - царство ей небесное! Девка была простая, ситовского десятского дочь, да такая злющая! По щекам, бывало, графа бьет. Околдовала его совсем. Племяннику моему лоб забрила: на новое платье щеколат ей обронил... и не одному ему забрила лоб. Да... А все-таки хорошее было времечко! - прибавил старик с глубоким вздохом, потупился и умолк. - А барин-то, я вижу, у вас был строг? - начал я после небольшого молчания. - Тогда это было во вкусе, батюшка, - возразил старик, качнув головой. - Теперь уж этого не делается, - заметил я, не спуская с него глаз. Он посмотрел на меня сбоку. - Теперь, вестимо, лучше, - пробормотал он - и далеко закинул удочку. Мы сидели в тени; но и в тени было душно. Тяжелый, знойный воздух словно замер; горячее лицо с тоской искало ветра, да ветра-то не было. Солнце так и било с синего, потемневшего неба; прямо перед нами, на другом берегу, желтело овсяное поле, кое-где проросшее полынью, и хоть бы один колос пошевельнулся. Немного пониже крестьянская лошадь стояла в реке по колени и лениво обмахивалась мокрым хвостом; изредка под нависшим кустом всплывала большая рыба, пускала пузыри и тихо погружалась на дно, оставив за собою легкую зыбь. Кузнечики трещали в порыжелой траве; перепела кричали как бы нехотя; ястреба плавно носились над полями и часто останавливались на месте, быстро махая крылами и распустив хвост веером. Мы сидели неподвижно, подавленные жаром. Вдруг, позади нас, в овраге раздался шум: кто-то спускался к источнику. Я оглянулся и увидал мужика лет пятидесяти, запыленного, в рубашке, в лаптях, с плетеной котомкой и армяком за плечами. Он подошел к ключу, с жадностию напился и приподнялся. - Э, Влас? - вскрикнул Туман, вглядевшись в него. - Здорово, брат. Откуда Бог принес? - Здорово, Михаила Савельич, - проговорил мужик, подходя к нам, - издалеча. - Где пропадал? - спросил его Туман. - А в Москву сходил, к барину. - Зачем? - Просить его ходил. - О чем просить? - Да чтоб оброку сбавил аль на барщину посадил, переселил, что ли... Сын у меня умер, - так мне одному теперь не справиться. - Умер твой сын? - Умер. Покойник, - прибавил мужик, помолчав, - у меня в Москве в извозчиках жил; за меня, признаться, и оброк взносил. - Да разве вы теперь на оброке? - На оброке. - Что ж твой барин? - Что барин? Прогнал меня. Говорит, как смеешь прямо ко мне идти: на то есть приказчик; ты, говорит, сперва приказчику обязан донести... да и куда я тебя переселю? Ты, говорит, сперва недоимку за себя взнеси. Осерчал вовсе. - Ну, что ж, ты и пошел назад? - И пошел. Хотел было справиться, не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его говорю: "Я, мол, Филиппов отец"; а он мне говорит: "А я почем знаю? Да и сын твой ничего, - говорит, - не оставил; еще у меня в долгу". Ну, я и пошел. Мужик рассказывал нам все это с усмешкой, словно о другом речь шла; но на маленькие и съеженные его глазки навертывалась слезинка, губы его подергивало. - Что ж ты, теперь домой идешь? - А то куда? Известно, домой. Жена, чай, теперь с голоду в кулак свистит. - Да ты бы... того... - заговорил внезапно Степушка, смешался, замолчал и принялся копаться в горшке. - А к приказчику пойдешь? - продолжал Туман, не без удивления взглянув на Степу. - Зачем я к нему пойду?.. За мной и так недоимка. Сын-то у меня перед смертию с год хворал, так и за себя оброку не взнес... Да мне с полугоря: взять-то с меня нечего... Уж, брат, как ты там ни хитри, - шалишь: безответная моя голова! (Мужик рассмеялся.) Уж он там как ни мудри, Кинтильян-то Семеныч, а уж... Влас опять засмеялся. - Что ж? Это плохо, брат Влас, - с расстановкой произнес Туман. - А чем плохо? Не... (У Власа голос прервался.) Эка жара стоят, - продолжал он, утирая лицо рукавом. - Кто ваш барин? - спросил я. - Граф ***, Валериан Петрович. - Сын Петра Ильича? - Петра Ильича сын, - отвечал Туман. - Петр Ильич, покойник, Власову-то деревню ему при жизни уделил. - Что, он здоров? - Здоров, слава Богу, - возразил Влас. - Красный такой стал, лицо словно обложилось. - Вот, батюшка, - продолжал Туман, обращаясь ко мне, - добро бы под Москвой, а то здесь на оброк посадил. - А почем с тягла? - Девяносто пять рублев с тягла, - пробормотал Влас. - Ну вот, видите; а земли самая малость, только и есть что господский лес. - Да и тот, говорят, продали, - заметил мужик. - Ну, вот видите... Степа, дай-ка червяка... А, Степа? Что ты, заснул, что ли? Степушка встрепенулся. Мужик подсел к нам. Мы опять приумолкли. На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую... Пригорюнился мой бедный Влас... Через полчаса мы разошлись. Живые мощи (Из цикла "Записки охотника") Край родной долготерпенья - Край ты русского народа! Ф.Тютчев Французская поговорка гласит: "Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный". Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь - сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало... Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями - точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта... А уж это последнее дело, как выражался Ермолай. - Нет, Петр Петрович, - воскликнул он наконец, - Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучъе заливает; ружья осекаются... Тьфу! Задача! - Что же делать? - спросил я. - А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете - хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра... - Сюда вернемся? - Нет, не сюда... Мне за Алексеевкой места известны... многим лучше здешних для тетеревов! Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь. На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно - всею грудью... На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, Бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли. Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура... Я пошел было прочь... - Барин, а барин! Петр Петрович! - послышался мне голос,

Солнце так и било с синего, потемневшего неба; прямо перед нами, на другом берегу, желтело овсяное поле, кое-где проросшее полынью, и хоть бы один колос пошевельнулся. Немного пониже крестьянская лошадь стояла в реке по колени и лениво обмахивалась мокрым хвостом; изредка под нависшим кустом всплывала большая рыба, пускала пузыри и тихо погружалась на дно, оставив за собою легкую зыбь. Кузнечики трещали в порыжелой траве; перепела кричали как бы нехотя; ястреба плавно носились над полями и часто останавливались на месте, быстро махая крылами и распустив хвост веером. Мы сидели неподвижно, подавленные жаром. Вдруг, позади нас, в овраге раздался шум: кто-то спускался к источнику. Я оглянулся и увидал мужика лет пятидесяти, запыленного, в рубашке, в лаптях, с плетеной котомкой и армяком за плечами. Он подошел к ключу, с жадностию напился и приподнялся.

Э, Влас? - вскрикнул Туман, вглядевшись в него. - Здорово, брат. Откуда Бог принес?

Здорово, Михаила Савельич, - проговорил мужик, подходя к нам, - издалеча.

Где пропадал? - спросил его Туман.

А в Москву сходил, к барину.

Просить его ходил.

О чем просить?

Да чтоб оброку сбавил аль на барщину посадил, переселил, что ли… Сын у меня умер, - так мне одному теперь не справиться.

Умер твой сын?

Умер. Покойник, - прибавил мужик, помолчав, - у меня в Москве в извозчиках жил; за меня, признаться, и оброк взносил.

Да разве вы теперь на оброке?

На оброке.

Что ж твой барин?

Что барин? Прогнал меня. Говорит, как смеешь прямо ко мне идти: на то есть приказчик; ты, говорит, сперва приказчику обязан донести… да и куда я тебя переселю? Ты, говорит, сперва недоимку за себя взнеси. Осерчал вовсе.

Ну, что ж, ты и пошел назад?

И пошел. Хотел было справиться, не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его говорю: «Я, мол, Филиппов отец»; а он мне говорит: «А я почем знаю? Да и сын твой ничего, - говорит, - не оставил; еще у меня в долгу». Ну, я и пошел.

Мужик рассказывал нам все это с усмешкой, словно о другом речь шла; но на маленькие и съеженные его глазки навертывалась слезинка, губы его подергивало.

Что ж ты, теперь домой идешь?

А то куда? Известно, домой. Жена, чай, теперь с голоду в кулак свистит.

Да ты бы… того… - заговорил внезапно Степушка, смешался, замолчал и принялся копаться в горшке.

А к приказчику пойдешь? - продолжал Туман, не без удивления взглянув на Степу.

Зачем я к нему пойду?.. За мной и так недоимка. Сын-то у меня перед смертию с год хворал, так и за себя оброку не взнес… Да мне с полугоря: взять-то с меня нечего… Уж, брат, как ты там ни хитри, - шалишь: безответная моя голова! (Мужик рассмеялся.) Уж он там как ни мудри, Кинтильян-то Семеныч, а уж…

Влас опять засмеялся.

Что ж? Это плохо, брат Влас, - с расстановкой произнес Туман.

Кто ваш барин? - спросил я.

Граф ***, Валериан Петрович.

Сын Петра Ильича?

Петра Ильича сын, - отвечал Туман. - Петр Ильич, покойник, Власову-то деревню ему при жизни уделил.

Что, он здоров?

Здоров, слава Богу, - возразил Влас. - Красный такой стал, лицо словно обложилось.

Вот, батюшка, - продолжал Туман, обращаясь ко мне, - добро бы под Москвой, а то здесь на оброк посадил.

А почем с тягла?

Девяносто пять рублев с тягла, - пробормотал Влас.

Ну вот, видите; а земли самая малость, только и есть что господский лес.

Да и тот, говорят, продали, - заметил мужик.

Ну, вот видите… Степа, дай-ка червяка… А, Степа? Что ты, заснул, что ли?

Степушка встрепенулся. Мужик подсел к нам. Мы опять приумолкли.

Это была единственная светская фраза Мендес за многие месяцы. Они встречались по утрам, три раза в неделю, - ради того, что казалось Сандосу безжалостным допросом. Выяснилось, что он способен выдержать за раз лишь девяносто минут; после этого Эмилио бывал настолько опустошен, что едва мог сосредоточиться на простейшем латинском курсе и аспирантских семинарах по лингвистике, которые ему поручили проводить, пока он находился в университете. Мендес никогда не желала ему доброго утра и не затевала дружеской болтовни. Она просто проскальзывала в кабинку, открывала ноутбук и начинала расспрашивать Сандоса о его действиях при изучении языка, о приемах, которые он использовал, привычках, которые у него сформировались, методах, которые он разработал почти инстинктивно, а заодно и о более строгих академических технологиях, используемых им для анализа и освоения языка - на ходу, в полевых условиях. Когда Эмилио пытался оживить занятия шутками, посторонними темами, смешными историями, Мендес без всякой веселости смотрела на него, пока он не сдавался и не отвечал на вопрос.

Обычная учтивость вызывала у нее откровенную враждебность. Однажды, в самом начале, Эмилио поднялся, когда она села, и на ее первый вопрос ответил тщательно выверенным ироничным поклоном, достойным римского цезаря:

Доброе утро, сеньорита Мендес. Как себя чувствуете сегодня? Вам нравится погода? Не желаете ли какой-нибудь выпечки к кофе?

Мендес вскинула на него непроницаемые, прищуренные глаза, а он стоял, ожидая от нее легкой раскованности, простого вежливого приветствия.

Этот тон изысканного испанского идальго неуместен, - сказала она негромко. Выдержав секундную паузу, уронила взгляд на ноутбук. - Давайте продолжим, ладно?

Потребовалось не так много подобных эпизодов, чтобы изгнать из его сознания юнговское представление о Мендес как об идеальной испанской женщине. К концу месяца Эмилио смог воспринимать ее как обычный персонаж и пытался понять, что она из себя представляет. Наверняка первым языком Мендес был не английский. Ее грамматика слишком правильна, согласные звуки чуть глуховаты, а шипящие - слегка затянуты. Несмотря на имя и внешность, акцент у Софии был не испанский. И не греческий. Ни французский, ни итальянский, ни любой другой, какой Эмилио смог бы распознать. Ее целеустремленность он объяснял тем, что у Мендес сдельная оплата: чем быстрее работает, тем больше получает. Это предположение вроде бы подтвердилось, когда однажды она отчитала его за опоздание.

Доктор Сандос, - сказала Мендес. Она никогда не называла его "отцом". - Ваше руководство платит за этот анализ большие деньги. Вы находите забавным тратить их средства и мое время?

Единственный случай, когда она сказала что-то о себе, произошел ближе к концу занятия, которое смутило Эмилио настолько, что даже снилось ему однажды, после чего он проснулся, ежась от воспоминаний.

Иногда, - сообщил он Софии, наклонившись вперед через стол и не сознавая, как это может прозвучать, - я начинаю с песен. Они служат для меня чем-то вроде скелета грамматики, на которую нужно нарастить плоть. Песни желания - для будущего времени; песни сожаления - для прошедшего времени; песни любви - для настоящего.

Услышав собственные слова, Эмилио покраснел, чем усугубил ситуацию, но Мендес не оскорбилась; на самом деле она словно бы не заметила ничего, что можно неверно истолковать. Вместо этого София, похоже, поразилась совпадению и посмотрела в окно, чуть приоткрыв рот.

Как интересно, - сказала она, будто все, что Сандос говорил до сих пор, не являлось таковым, и задумчиво продолжила: - Я делаю то же самое. Вы замечали, что в колыбельных почти всегда преобладают глаголы повелительного наклонения?

А затем этот момент прошел, за что Эмилио Сандос возблагодарил Бога.

Хотя занятия с Мендес выматывали и даже несколько угнетали, он нашел им противовес в одной необычной студентке, изучавшей латынь. В свои почти шестьдесят Энн Эдвардс была изящной, подвижной и интеллектуально бесстрашной, с густыми белыми волосами, стянутыми в опрятную французскую косу, и очаровательным смехом, часто звеневшим в классе.

Вам разрешают выходить вечером из своей комнаты? - спросила она. - Или для красавчиков вроде вас вводят комендантский час, пока они не одряхлеют?

Эмилио стряхнул пепел с воображаемой сигары и пошевелил бровями:

Что у вас на уме?

Ну, я подумывала предложить, чтобы мы нарушили наши клятвы и на выходные сбежали в Мексику, дабы предаться похоти, но у меня домашнее задание, - сказала Энн, прокричав два последних слова, - поскольку некий профессор латыни, по моему скромному мнению, слишком торопит нас с освоением творительного падежа. Поэтому почему бы вам просто не прийти ко мне поужинать в пятницу вечером?

Откинувшись в кресле, Сандос посмотрел на нее с искренним восхищением.

Мадам, как я могу устоять перед таким предложением? - спросил он. И, наклонившись вперед, прибавил: - А ваш муж там будет?

Да, черт побери, но он очень либеральный и терпимый человек, - заверила Энн, усмехаясь. - И рано засыпает.

Эдвардсы жили в квадратном, удобном на вид строении, окруженном садом, в котором, как с удовольствием отметил Эмилио, кроме цветов росли помидоры, тыквы, салат-латук, морковь, перец. Сняв садовничьи перчатки, Джордж Эдвардс поздоровался с ним из переднего двора и помахал рукой, приглашая в дом. Хорошее лицо, подумал Эмилио, полное юмора и приветливости. Возраст такой же, как у Энн, полная голова седых волос и подозрительная худоба, которая ассоциируется с хроническим ВИЧ или с токсичным гипеотиреозом… или с пожилыми бегунами. Бег - наиболее вероятное объяснение. Похоже, мужик в отличной форме. Не из тех, улыбнувшись про себя, подумал Эмилио, кто рано ложится спать.

Энн находилась в большой, ярко освещенной кухне, продолжая готовить ужин. Эмилио узнал запах мгновенно, но прошла секунда, прежде чем он вспомнил название. А вспомнив, упал в кресло и простонал:

Милая леди, забудьте про домашнее задание. Сбегите со мной, - взмолился Эмилио.

Tembleque! - объявила она, торжествуя, очень довольная тем, что угодила гостю. - С меню мне помог мой пуэрториканский друг. На западной стороне есть чудесный colmado. Там можно купить batatas, yuca, amarillos , - что угодно.

Возможно, вы не знаете, - сказал Эмилио - лицо искреннее, глаза пылают. - В семнадцатом веке был пуэрториканский еретик, который утверждал, что Иисус поднял Лазаря из мертвых с помощью бакалау. Епископ сжег беднягу на костре, но сперва его накормили обедом, и он умер счастливым человеком.

Смеясь, Джордж вручил Сандосу и Энн заиндевевшие широкие бокалы с кремовой жидкостью, покрытой пеной.

Бакардинское anejo , - благоговейно выдохнул Сандос. Джордж поднял свой бокал, и они выпили за Пуэрто-Рико.

Итак, - сказала Энн серьезным тоном, с вежливым интересом приподняв изящные брови, - воплощенное приличие, если бы не очевидное намерение приложиться к напитку. - Что представляет из себя целибат?

Это такая подлянка! - со всей искренностью живо ответил Эмилио, и Энн поперхнулась.

Он вручил ей платок, чтобы вытерла нос, затем, не дожидаясь, пока она придет в себя, встал и, сделав серьезное лицо, обратился к призрачной толпе на собрании Двенадцатого Шага прежних времен:

Привет. Меня зовут Эмилио, и хотя я не могу этого помнить, мой нереализованный внутренний ребенок является, по-видимому, косвенным сексуальным наркоманом. Поэтому я полагаюсь на воздержание и вверяю себя Высшей Силе… У вас капает.

Я весьма искусный анатом, - с чопорным достоинством объявила Энн, промокая платком свою блузку, - и могу в точности обрисовать механизм, благодаря которому напиток изливается из носа.

Не просите ее это доказать, - предупредил Джордж. - Она вполне может это сделать. Вы никогда не думали о программе Двенадцатого Шага для тех, кто слишком много болтает? Ее можно назвать "Еще, еще - и поскорей".

О боже, - простонала Энн. - Старые - лучшие.

Шутки или мужья? - невинно спросил Эмилио. И вот так продолжалось весь вечер.

Когда он заявился к ним на ужин в следующий раз, Энн встретила Эмилио у двери, взяла его лицо в ладони и, приподнявшись на носки, впечатала ему в лоб целомудренный поцелуй.

маленький, в мухояровом заплатанном сюртучке и без шапки, держал на коленях горшок с червями и изредка проводил рукой по седой своей головке, как бы желая предохранить ее от солнца. Я вгляделся в него попристальнее и узнал в нем шумихинского Степушку. Прошу позволения читателя представить ему этого человека.

В нескольких верстах от моей деревни находится большое село Шумихино, с каменною церковью, воздвигнутой во имя преподобных Козьмы и Дамиана. Напротив этой церкви некогда красовались обширные господские хоромы, окруженные разными пристройками, службами, мастерскими, конюшнями, грунтовыми и каретными сараями , банями и временными кухнями, флигелями для гостей и для управляющих, цветочными оранжереями, качелями для народа и другими, более или менее полезными, зданиями. В этих хоромах жили богатые помещики, и всё у них шло своим порядком, как вдруг, в одно прекрасное утро, вся эта благодать сгорела дотла. Господа перебрались в другое гнездо; усадьба запустела. Обширное пепелище превратилось в огород, кое-где загроможденный грудами кирпичей, остатками прежних фундаментов. Из уцелевших бревен на скорую руку сколотили избенку, покрыли ее барочным тесом , купленным лет за десять для построения павильона на готический манер, и поселили в ней садовника Митрофана с женой Аксиньей и семью детьми. Митрофану приказали поставлять на господский стол, за полтораста верст, зелень и овощи; Аксинье поручили надзор за тирольской коровой, купленной в Москве за большие деньги, но, к сожалению, лишенной всякой способности воспроизведения и потому со времени приобретения не дававшей молока; ей же на руки отдали хохлатого дымчатого селезня, единственную «господскую» птицу; детям, по причине малолетства, не определили никаких должностей, что, впрочем, нисколько не помешало им совершенно облениться. У этого садовника мне случилось раза два переночевать; мимоходом забирал я у него огурцы, которые, бог ведает почему, даже летом отличались величиной, дрянным водянистым вкусом и толстой желтой кожей. У него-то увидал я впервые Степушку. Кроме Митрофана с его семьей да старого глухого ктитора Герасима , проживавшего Христа ради в каморочке у кривой солдатки, ни одного

дворового человека не осталось в Шумихине, потому что Степушку, с которым я намерен познакомить читателя, нельзя было считать ни за человека вообще, ни за дворового в особенности.

Всякий человек имеет хоть какое бы то ни было положение в обществе, хоть какие-нибудь да связи; всякому дворовому выдается если не жалованье, то по крайней мере так называемое «отвесное»: Степушка не получал решительно никаких пособий, не состоял в родстве ни с кем, никто не знал о его существовании. У этого человека даже прошедшего не было; о нем не говорили; он и по ревизии едва ли числился. Ходили темные слухи, что состоял он когда-то у кого-то в камердинерах; но кто он, откуда он, чей сын, как попал в число шумихинских подданных, каким образом добыл мухояровый, с незапамятных времен носимый им кафтан, где живет, чем живет, - об этом решительно никто не имел ни малейшего понятия, да и, правду сказать, никого не занимали эти вопросы. Дедушка Трофимыч, который знал родословную всех дворовых в восходящей линии до четвертого колена, и тот раз только сказал, что, дескать, помнится, Степану приходится родственницей турчанка, которую покойный барин, бригадир Алексей Романыч, из похода в обозе изволил привезти. Даже, бывало, в праздничные дни, дни всеобщего жалованья и угощения хлебом-солью, гречишными пирогами и зеленым вином, по старинному русскому обычаю, - даже и в эти дни Степушка не являлся к выставленным столам и бочкам, не кланялся, не подходил к барской руке, не выпивал духом стакана под господским взглядом и за господское здоровье, - стакана, наполненного жирною рукою приказчика; разве какая добрая душа, проходя мимо, уделит бедняге недоеденный кусок пирога. В светлое воскресенье с ним христосовались, но он не подворачивал замасленного рукава, не доставал из заднего кармана своего красного яичка, не подносил его, задыхаясь и моргая, молодым господам или даже самой барыне. Проживал он летом в клети, позади курятника, а зимой в предбаннике; в сильные морозы ночевал на сеновале. Его привыкли видеть, иногда даже давали ему пинка, но никто с ним не заговаривал, и он сам, кажется, отроду рта не разинул. После пожара этот заброшенный

человек приютился, или, как говорят орловцы, «притулился», у садовника Митрофана. Садовник не тронул его, не сказал ему: живи у меня - да и не прогнал его. Степушка и не жил у садовника: он обитал, витал на огороде. Ходил он и двигался без всякого шуму; чихал и кашлял в руку, не без страха; вечно хлопотал и возился втихомолку, словно муравей - и всё для еды, для одной еды. И точно, не заботься он с утра до вечера о своем пропитании, - умер бы мой Степушка с голоду. Плохое дело не знать поутру, чем к вечеру сыт будешь! То под забором Степушка сидит и редьку гложет, или морковь сосет, или грязный кочан капусты под себя крошит; то ведро с водой куда-то тащит и кряхтит; то под горшочком огонек раскладывает и какие-то черные кусочки из-за пазухи в горшок бросает; то у себя в чуланчике деревяшкой постукивает, гвоздик приколачивает, полочку для хлебца устроивает. И всё это он делает молча, словно из-за угла: глядь, уж и спрятался. А то вдруг отлучится дня на два; его отсутствия, разумеется, никто не замечает... Смотришь, уж он опять тут, опять где-нибудь около забора под таганчик щепочки украдкой подкладывает. Лицо у него маленькое, глазки желтенькие, волосы вплоть до бровей, носик остренький, уши пребольшие, прозрачные, как у летучей мыши, борода словно две недели тому назад выбрита, и никогда ни меньше не бывает, ни больше. Вот этого-то Степушку я встретил на берегу Исты в обществе другого старика.

Я подошел к ним, поздоровался и присел с ними рядом. В товарище Степушки я узнал тоже знакомого: это был вольноотпущенный человек графа Петра Ильича***, Михайло Савельев, по прозвищу Туман. Он проживал у болховского чахоточного мещанина, содержателя постоялого двора, где я довольно часто останавливался. Проезжающие по большой орловской дороге молодые чиновники и другие незанятые люди (купцам, погруженным в свои полосатые перины, не до того) до сих пор еще могут заметить в недальнем расстоянии от большого села Троицкого огромный деревянный дом в два этажа, совершенно заброшенный, с провалившейся крышей и наглухо забитыми окнами, выдвинутый на самую дорогу. В полдень, в ясную, солнечную погоду, ничего нельзя вообразить печальнее

этой развалины. Здесь некогда жил граф Петр Ильич, известный хлебосол, богатый вельможа старого века. Бывало, вся губерния съезжалась у него, плясала и веселилась на славу, при оглушительном громе доморощенной музыки, трескотне бураков и римских свечей; и, вероятно, не одна старушка, проезжая теперь мимо запустелых боярских палат, вздохнет и вспомянет минувшие времена и минувшую молодость. Долго, пировал граф, долго расхаживал, приветливо улыбаясь, в толпе подобострастных гостей; но именья его, к несчастию, не хватило на целую жизнь. Разорившись кругом, отправился он в Петербург искать себе места и умер в нумере гостиницы, не дождавшись никакого решения. Туман служил у него дворецким и еще при жизни графа получил отпускную. Это был человек лет семидесяти, с лицом правильным и приятным. Улыбался он почти постоянно, как улыбаются теперь одни люди екатерининского времени: добродушно и величаво; разговаривая, медленно выдвигал и сжимал губы, ласково щурил глаза и произносил слова несколько в нос. Сморкался и нюхал табак он тоже не торопясь, словно дело делал.

Ну, что, Михайло Савельич, - начал я, - наловил рыбы?

А вот извольте в плетушку заглянуть: двух окуньков залучил да головликов штук пять... Покажь, Степа.

Степушка протянул ко мне плетушку.

Как ты поживаешь, Степан? - спросил я его.

И... и... и... ни... ничего-о, батюшка, помаленьку, - отвечал Степан, запинаясь, словно пуды языком ворочал.

А Митрофан здоров?

Здоров, ка... как же, батюшка.

Бедняк отвернулся.

Да плохо что-то клюет, - заговорил Туман, - жарко больно; рыба-то вся под кусты забилась, спит... Надень-ко червяка, Степа. (Степушка достал червяка, положил на ладонь, хлопнул по нем раза два, надел на крючок, поплевал и подал Туману.) Спасибо, Степа... А вы, батюшка, - продолжал он, обращаясь ко мне, - охотиться изволите?

Как видишь.

Старик любил при случае показать себя: дескать, и мы живали в свете!

Не знаю, какой он породы, а хорош.

Так-с... А с собаками изволите ездить?

Своры две у меня есть.

Туман улыбнулся и покачал головой.

Оно точно: иной до собак охотник, а иному их даром не нужно. Я так думаю, по простому моему разуму: собак больше для важности, так сказать, держать следует... И чтобы всё уж и было в порядке: и лошади чтоб были в порядке, и псари как следует, в порядке, и всё. Покойный граф - царство ему небесное! - охотником отродясь, признаться, не бывал, а собак держал и раза два в год выезжать изволил. Соберутся псари на дворе в красных кафтанах с галунами и в трубу протрубят; их сиятельство выйти изволят, и коня их сиятельству подведут; их сиятельство сядут, а главный ловчий им ножки в стремена вденет, шапку с головы снимет и поводья в шапке подаст. Их сиятельство арапельником этак изволят щелкнуть, а псари загогочут, да и двинутся со двора долой. Стремянный-то за графом поедет, а сам на шелковой сворке двух любимых барских собачек держит и этак наблюдает, знаете... И сидит-то он, стремянный-то, высоко, высоко, на казацком седле, краснощекий такой, глазищами так и водит... Ну, и гости, разумеется, при этом случае бывают. И забава, и почет соблюден... Ах, сорвался, азиятец! - прибавил он вдруг, дернув удочкой.

А что, говорят, граф-таки пожил на своем веку? - спросил я.

Старик поплевал на червяка и закинул удочку.

Вельможественный был человек, известно-с. К нему, бывало, первые, можно сказать, особы из Петербурга заезжали. В голубых лентах, бывало, за столом сидят и кушают. Ну, да уж и угощать был мастер. Призовет, бывало, меня: «Туман, говорит, мне к завтрешнему числу живых стерлядей требуется: прикажи достать, слышишь?» - «Слушаю, ваше сиятельство». Кафтаны шитые, парики, трости, духи, ладеколон первого сорта, табакерки, картины этакие большущие, из

самого Парижа выписывал. Задаст банкет, - господи, владыко живота моего! фейвирки пойдут, катанья! Даже из пушек палят. Музыкантов одних сорок человек налицо состояло. Кампельмейстера из немцев держал, да зазнался больно немец; с господами за одним столом кушать захотел; так и велели их сиятельство прогнать его с богом: у меня и так, говорит, музыканты свое дело понимают. Известно: господская власть. Плясать пустятся - до зари пляшут, и всё больше лакосез-матрадура ... Э... э... э... попался, брат! (Старик вытащил из воды небольшого окуня.) На-ко, Степа. - Барин был, как следует, барин, - продолжал старик, закинув опять удочку, - и душа была тоже добрая. Побьет, бывало, тебя, - смотришь, уж и позабыл. Одно: матресок держал . Ох, уж эти матрески, прости господи! Оне-то его и разорили. И ведь всё больше из низкого сословия выбирал. Кажись, чего бы им еще? Так нет, подавай им что ни на есть самого дорогого в целой Европии! И то сказать: почему не пожить в свое удовольствие, - дело господское... да разоряться-то не след. Особенно одна: Акулиной ее называли; теперь она покойница, - царство ей небесное! Девка была простая, ситовского десятского дочь, да такая злющая! По щекам, бывало, графа бьет. Околдовала его совсем. Племяннику моему лоб забрила: на новое платье щеколат ей обронил... и не одному ему забрила лоб. Да... А всё-таки хорошее было времечко! - прибавил старик с глубоким вздохом, потупился и умолк.

А барин-то, я вижу, у вас был строг? - начал я после небольшого молчания.

Тогда это было во вкусе, батюшка, - возразил старик, качнув головой.

Теперь уж этого не делается, - заметил я, не спуская с него глаз.

Он посмотрел на меня сбоку.

Теперь, вестимо, лучше, - пробормотал он - и далеко закинул удочку.

Мы сидели в тени; но и в тени было душно. Тяжелый, знойный воздух словно замер; горячее лицо с тоской искало ветра, да ветра-то не было. Солнце так и било с синего, потемневшего неба; прямо перед нами, на другом берегу, желтело овсяное поле, кое-где проросшее полынью, и хоть бы один колос пошевельнулся.

Немного пониже крестьянская лошадь стояла в реке по колени и лениво обмахивалась мокрым хвостом; изредка под нависшим кустом всплывала большая рыба, пускала пузыри и тихо погружалась на дно, оставив за собою легкую зыбь. Кузнечики трещали в порыжелой траве; перепела кричали как бы нехотя; ястреба плавно носились над полями и часто останавливались на месте, быстро махая крылами и распустив хвост веером. Мы сидели неподвижно, подавленные жаром. Вдруг позади нас, в овраге, раздался шум: кто-то спускался к источнику. Я оглянулся и увидал мужика лет пятидесяти, запыленного, в рубашке, в лаптях, с плетеной котомкой и армяком за плечами. Он подошел к ключу, с жадностию напился и приподнялся.

Э, Влас? - вскрикнул Туман, вглядевшись в него. - Здорово, брат. Откуда бог принес?

Здорово, Михаила Савельич, - проговорил мужик, подходя к нам, - издалеча.

Где пропадал? - спросил его Туман.

А в Москву сходил, к барину.

Просить его ходил.

О чем просить?

Да чтоб оброку сбавил аль на барщину посадил, переселил, что ли... Сын у меня умер, - так мне одному теперь не справиться.

Умер твой сын?

Умер. Покойник, - прибавил мужик, помолчав, - у меня в Москве в извозчиках жил; за меня, признаться, и оброк взносил.

Да разве вы теперь на оброке?

На оброке.

Что ж твой барин?

Что барин? Прогнал меня. Говорит, как смеешь прямо ко мне идти: на то есть приказчик; ты, говорит, сперва приказчику обязан донести... да и куда я тебя переселю? Ты, говорит, сперва недоимку за себя взнеси. Осерчал вовсе.

Ну, что ж, ты и пошел назад?

И пошел. Хотел было справиться, не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его говорю: «Я, мол, Филиппов отец»;

а он мне говорит: «А я почем знаю? Да и сын твой ничего, говорит, не оставил; еще у меня в долгу». Ну, я и пошел.

Мужик рассказывал нам всё это с усмешкой, словно о другом речь шла; но на маленькие и съеженные его глазки навертывалась слезинка, губы его подергивало.

Что ж ты, теперь домой идешь?

А то куда? Известно, домой. Жена, чай, теперь с голоду в кулак свистит.

Да ты бы... того... - заговорил внезапно Степушка, смешался, замолчал и принялся копаться в горшке.

А к приказчику пойдешь? - продолжал Туман, не без удивления взглянув на Степу.

Зачем я к нему пойду?.. За мной и так недоимка. Сын-то у меня перед смертию с год хворал, так и за себя оброку не взнес... Да мне с полугоря: взять-то с меня нечего... Уж, брат, как ты там ни хитри, - шалишь: безответная моя голова! (Мужик рассмеялся.) Уж он там как ни мудри, Кинтильян-то Семеныч, а уж...

Влас опять засмеялся.

Что ж? Это плохо, брат Влас, - с расстановкой произнес Туман.

Кто ваш барин? - спросил я.

Граф***, Валериан Петрович.

Сын Петра Ильича?

Петра Ильича сын, - отвечал Туман. - Петр Ильич, покойник, Власову-то деревню ему при жизни уделил.

Что, он здоров?

Здоров, слава богу, - возразил Влас - Красный такой стал, лицо словно обложилось.

Вот, батюшка, - продолжал Туман, обращаясь ко мне, - добро бы под Москвой, а то здесь на оброк посадил.

А почем с тягла?

Девяносто пять рублев с тягла, - пробормотал Влас.

Ну вот, видите; а земли самая малость, только и есть что господский лес.

Да и тот, говорят, продали, - заметил мужик.

Ну, вот видите... Степа, дай-ка червяка... А, Степа? Что ты, заснул, что ли?

Степушка встрепенулся. Мужик подсел к нам. Мы опять приумолкли. На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую... Пригорюнился мой бедный Влас...

Через полчаса мы разошлись.

Тургенев И.С. Записки охотника. Малиновая вода // И.С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. М.: Наука, 1979. Т. 3. С. 30-40.

Теперь уж этого не делается, - заметил я, не спуская с него глаз.

Он посмотрел на меня сбоку.

Теперь, вестимо, лучше, - пробормотал он - и далеко закинул удочку.

Мы сидели в тени; но и в тени было душно. Тяжелый, знойный воздух словно замер; горячее лицо с тоской искало ветра, да ветра-то не было. Солнце так и било с синего, потемневшего неба; прямо перед нами, на другом берегу, желтело овсяное поле, кое-где проросшее полынью, и хоть бы один колос пошевельнулся. Немного пониже крестьянская лошадь стояла в реке по колени и лениво обмахивалась мокрым хвостом; изредка под нависшим кустом всплывала большая рыба, пускала пузыри и тихо погружалась на дно, оставив за собою легкую зыбь. Кузнечики трещали в порыжелой траве; перепела кричали как бы нехотя; ястреба плавно носились над полями и часто останавливались на месте, быстро махая крылами и распустив хвост веером. Мы сидели неподвижно, подавленные жаром. Вдруг, позади нас, в овраге раздался шум: кто-то спускался к источнику. Я оглянулся и увидал мужика лет пятидесяти, запыленного, в рубашке, в лаптях, с плетеной котомкой и армяком за плечами. Он подошел к ключу, с жадностию напился и приподнялся.

Э, Влас? - вскрикнул Туман, вглядевшись в него. - Здорово, брат. Откуда Бог принес?

Здорово, Михаила Савельич, - проговорил мужик, подходя к нам, - издалеча.

Где пропадал? - спросил его Туман.

А в Москву сходил, к барину.

Просить его ходил.

О чем просить?

Да чтоб оброку сбавил аль на барщину посадил, переселил, что ли… Сын у меня умер, - так мне одному теперь не справиться.

Умер твой сын?

Умер. Покойник, - прибавил мужик, помолчав, - у меня в Москве в извозчиках жил; за меня, признаться, и оброк взносил.

Да разве вы теперь на оброке?

На оброке.

Что ж твой барин?

Что барин? Прогнал меня. Говорит, как смеешь прямо ко мне идти: на то есть приказчик; ты, говорит, сперва приказчику обязан донести… да и куда я тебя переселю? Ты, говорит, сперва недоимку за себя взнеси. Осерчал вовсе.

Ну, что ж, ты и пошел назад?

И пошел. Хотел было справиться, не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его говорю: «Я, мол, Филиппов отец»; а он мне говорит: «А я почем знаю? Да и сын твой ничего, - говорит, - не оставил; еще у меня в долгу». Ну, я и пошел.

Мужик рассказывал нам все это с усмешкой, словно о другом речь шла; но на маленькие и съеженные его глазки навертывалась слезинка, губы его подергивало.

Что ж ты, теперь домой идешь?

А то куда? Известно, домой. Жена, чай, теперь с голоду в кулак свистит.

Да ты бы… того… - заговорил внезапно Степушка, смешался, замолчал и принялся копаться в горшке.

А к приказчику пойдешь? - продолжал Туман, не без удивления взглянув на Степу.

Зачем я к нему пойду?.. За мной и так недоимка. Сын-то у меня перед смертию с год хворал, так и за себя оброку не взнес… Да мне с полугоря: взять-то с меня нечего… Уж, брат, как ты там ни хитри, - шалишь: безответная моя голова! (Мужик рассмеялся.) Уж он там как ни мудри, Кинтильян-то Семеныч, а уж…

Влас опять засмеялся.

Что ж? Это плохо, брат Влас, - с расстановкой произнес Туман.

Кто ваш барин? - спросил я.

Граф ***, Валериан Петрович.

Сын Петра Ильича?

Петра Ильича сын, - отвечал Туман. - Петр Ильич, покойник, Власову-то деревню ему при жизни уделил.

Что, он здоров?

Здоров, слава Богу, - возразил Влас. - Красный такой стал, лицо словно обложилось.

Вот, батюшка, - продолжал Туман, обращаясь ко мне, - добро бы под Москвой, а то здесь на оброк посадил.

А почем с тягла?

Девяносто пять рублев с тягла, - пробормотал Влас.

Ну вот, видите; а земли самая малость, только и есть что господский лес.

Да и тот, говорят, продали, - заметил мужик.

Ну, вот видите… Степа, дай-ка червяка… А, Степа? Что ты, заснул, что ли?

Степушка встрепенулся. Мужик подсел к нам. Мы опять приумолкли. На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую… Пригорюнился мой бедный Влас…

Через полчаса мы разошлись.