Константин симонов - живые и мертвые. «Подводные камни» молитвенного правила. Можно ли молиться нерассеянно

Должно быть, сейчас, когда он думал об этом, на его обычно спокойном лице доброго от природы, немолодого интеллигентного человека появилось выражение настолько необычное, что он вдруг услышал голос Серпилина:

Сергей Николаевич! Что с тобой? Случилось что?

Серпилин лежал на траве и, широко открыв глаза, смотрел на него.

Ровно ничего. - Шмаков надел очки, и лицо его приняло обычное выражение.

А если ничего, тогда скажи, который час: не пора ли? А то лень зря конечностями шевелить, - усмехнулся Серпилин.

Шмаков посмотрел на часы и сказал, что до конца привала осталось семь минут.

Тогда еще сплю. - Серпилин закрыл глаза.

После часового отдыха, который Серпилин, несмотря на усталость людей, не позволил затянуть ни на минуту, двинулись дальше, постепенно сворачивая на юго-восток.

До вечернего привала к отряду присоединилось еще три десятка бродивших по лесу людей. Из их дивизии больше никого не попалось. Все тридцать человек, встреченные после первого привала, были из соседней дивизии, стоявшей южней по левому берегу Днепра. Все это были люди из разных полков, батальонов и тыловых частей, и хотя среди них оказались три лейтенанта и один старший политрук, никто не имел представления ни где штаб дивизии, ни даже в каком направлении он отходил. Однако по отрывочным и часто противоречивым рассказам все-таки можно было представить общую картину катастрофы.

Судя по названию мест, из которых шли окруженцы, к моменту немецкого прорыва дивизия была растянута в цепочку почти на тридцать километров по фронту. Вдобавок она не успела или не сумела как следует укрепиться. Немцы бомбили ее двадцать часов подряд, а потом, выбросив в тылы дивизии несколько десантов и нарушив управление и связь, одновременно под прикрытием авиации сразу в трех местах начали переправу через Днепр. Части дивизии были смяты, местами побежали, местами ожесточенно дрались, но это уже не могло изменить общего хода дела.

Люди из этой дивизии шли небольшими группами, по двое и по трое. Одни были с оружием, другие без оружия. Серпилин, поговорив с ними, всех поставил в строй, перемешав с собственными бойцами. Невооруженных он поставил в строй без оружия, сказав, что придется самим добыть его в бою, оно для них не запасено.

Серпилин разговаривал с людьми круто, но не обидно. Только старшему политруку, оправдывавшемуся тем, что он шел хотя и без оружия, но в полном обмундировании и с партбилетом в кармане, Серпилин желчно возразил, что коммунисту на фронте надо хранить оружие наравне с партбилетом.

Мы не на Голгофу идем, товарищ дорогой, - сказал Серпилин, - а воюем. Если вам легче, чтобы фашисты вас к стенке поставили, чем своей рукой комиссарские звезды срывать, - это значит, что у вас совесть есть. Но нам одного этого мало. Мы не встать к стенке хотим, а фашистов к стенке поставить. А без оружия этого не совершишь. Так-то вот! Идите в строй, и ожидаю, что вы будете первым, кто приобретет себе оружие в бою.

Когда смущенный старший политрук отошел на несколько шагов, Серпилин окликнул его и, отцепив одну из двух висевших у пояса гранат-лимонок, протянул на ладони.

Для начала возьмите!

Синцов, в качестве адъютанта записывавший в блокнот фамилии, звания и номера частей, молча радовался тому запасу терпения и спокойствия, с которым Серпилин говорил с людьми.

Нельзя проникнуть в душу человека, но Синцову за эти дни не раз казалось, что сам Серпилин не испытывает страха смерти. Наверное, это было не так, но выглядело так.

В то же время Серпилин не делал виду, что не понимает, как это люди боятся, как это они могли побежать, растеряться, бросить оружие. Наоборот, он давал почувствовать им, что понимает это, но в то же время настойчиво вселял в них мысль, что испытанный ими страх и пережитое поражение - все это в прошлом. Что так было, но так больше не будет, что они потеряли оружие, но могут приобрести его вновь. Наверное, поэтому люди не отходили от Серпилина подавленными, даже когда он говорил с ними круто. Он справедливо не снимал с них вины, но и не переваливал всю вину только на их плечи. Люди чувствовали это и хотели доказать, что он прав.

Перед вечерним привалом произошла еще одна встреча, непохожая на все другие. Из двигавшегося по самой чащобе леса бокового дозора пришел сержант, приведя с собой двух вооруженных людей. Один из них был низкорослый красноармеец, в потертой кожаной куртке поверх гимнастерки и с винтовкой на плече. Другой - высокий, красивый человек лет сорока, с орлиным носом и видневшейся из-под пилотки благородной сединой, придававшей значительность его моложавому, чистому, без морщин лицу; на нем были хорошие галифе и хромовые сапоги, на плече висел новенький ППШ, с круглым диском, но пилотка на голове была грязная, засаленная, и такой же грязной и засаленной была нескладно сидевшая на нем красноармейская гимнастерка, не сходившаяся на шее и короткая в рукавах.

Товарищ комбриг, - подходя к Серпилину вместе с этими двумя людьми, косясь на них и держа наготове винтовку, сказал сержант, - разрешите доложить? Привел задержанных. Задержал и привел под конвоем, потому что не объясняют себя, а также по их виду. Разоружать не стали, потому что отказались, а мы не хотели без необходимости открывать в лесу огонь.

Заместитель начальника оперативного отдела штаба армии полковник Баранов, - отрывисто, бросив руку к пилотке и вытянувшись перед Серпилиным и стоявшим рядом с ним Шмаковым, сердито, с ноткой обиды сказал человек с автоматом.

Извиняемся, - услышав это и, в свою очередь, прикладывая руку к пилотке, сказал приведший задержанных сержант.

А чего вы извиняетесь? - повернулся к нему Серпилин. - Правильно сделали, что задержали, и правильно, что привели ко мне. Так действуйте и в дальнейшем. Можете идти. Попрошу ваши документы, - отпустив сержанта, повернулся он к задержанному, не называя его по званию.

Губы у того дрогнули, и он растерянно улыбнулся. Синцову показалось, что этот человек, наверное, был знаком с Серпилиным, но только сейчас узнал его и поражен встречей.

Так оно и было. Человек, назвавший себя полковником Барановым и действительно носивший эту фамилию и звание и состоявший в той должности, которую он назвал, когда его подвели к Серпилину, был так далек от мысли, что перед ним здесь, в лесу, в военной форме, окруженный другими командирами, может оказаться именно Серпилин, что в первую минуту лишь отметил про себя, что высокий комбриг с немецким автоматом на плече очень напоминает ему кого-то.

Серпилин! - воскликнул он, разведя руками, и трудно было понять, то ли это жест крайнего изумления, то ли он хочет обнять Серпилина.

Да, я комбриг Серпилин, - неожиданно сухим, жестяным голосом сказал Серпилин, - командир вверенной мне дивизии, а вот кто вы, пока не вижу. Ваши документы!

Серпилин, я Баранов, ты что, с ума сошел?

В третий раз прошу вас предъявить документы, - сказал Серпилин все тем же жестяным голосом.

У меня нет документов, - после долгой паузы сказал Баранов.

Как так нет документов?

Так вышло, я случайно потерял… Оставил в той гимнастерке, когда менял вот на эту… красноармейскую. - Баранов задвигал пальцами по своей засаленной, не по росту тесной гимнастерке.

Оставили документы в той гимнастерке? А полковничьи знаки различия у вас тоже на той гимнастерке?

Да, - вздохнул Баранов.

А почему же я должен вам верить, что вы заместитель начальника оперативного отдела армии полковник Баранов?

Но ты же меня знаешь, мы же с тобой вместе в академии служили! - уже совсем потерянно пробормотал Баранов.

Предположим, что так, - нисколько не смягчаясь, все с той же непривычной для Синцова жестяной жесткостью сказал Серпилин, - но если бы вы встретили не меня, кто бы мог подтвердить вашу личность, звание и должность?

Вот он, - показал Баранов на стоявшего рядом с ним красноармейца в кожаной куртке. - Это мой водитель.

А у вас есть документы, товарищ боец? - не глядя на Баранова, повернулся Серпилин к красноармейцу.

Есть… - красноармеец на секунду запнулся, не сразу решив, как обратиться к Серпилину, - есть, товарищ генерал! - Он распахнул кожанку, вынул из кармана гимнастерки обернутую в тряпицу красноармейскую книжку и протянул ее.

Так, - вслух прочел Серпилин. - «Красноармеец Золотарев Петр Ильич, воинская часть 2214». Ясно. - И он отдал красноармейцу книжку. - Скажите, товарищ Золотарев, вы можете подтвердить личность, звание и должность этого человека, вместе с которым вас задержали? - И он, по-прежнему не поворачиваясь к Баранову, показал на него пальцем.

Так точно, товарищ генерал, это действительно полковник Баранов, я его водитель.

Значит, вы удостоверяете, что это ваш командир?

Так точно, товарищ генерал.

Брось издеваться, Серпилин! - нервно крикнул Баранов.

Но Серпилин даже и глазом не повел в его сторону.

Хорошо, что хоть вы можете удостоверить личность вашего командира, а то, не ровен час, могли бы и расстрелять его. Документов нет, знаков различия нет, гимнастерка с чужого плеча, сапоги и бриджи комсоставские… - Голос Серпилина с каждой фразой становился все жестче и жестче. - При каких обстоятельствах оказались здесь? - спросил он после паузы.

Сейчас я тебе все расскажу… - начал было Баранов.

Но Серпилин, на этот раз полуобернувшись, прервал его:

Пока я не вас спрашиваю. Говорите… - снова повернулся он к красноармейцу.

Красноармеец, сначала запинаясь, а потом все уверенней, стремясь ничего не забыть, начал рассказывать, как они три дня назад, приехав из армии, заночевали в штабе дивизии, как утром полковник ушел в штаб, а кругом сразу началась бомбежка, как вскоре один приехавший из тыла шофер сказал, что там высадился немецкий десант, и он, услышав это, на всякий случай вывел машину. А еще через час прибежал полковник, похвалил его, что машина стоит уже наготове, вскочил в нее и приказал скорей гнать назад, в Чаусы. Когда они выехали на шоссе, впереди была уже сильная стрельба и дым, они свернули на проселок, поехали по нему, но опять услышали стрельбу и увидели на перекрестке немецкие танки. Тогда они свернули на глухую лесную дорогу, с нее съехали прямо в лес, и полковник приказал остановить машину.

Рассказывая все это, красноармеец иногда искоса взглядывал на своего полковника, как бы ища у того подтверждения, а тот стоял молча, низко опустив голову. Для него начиналось самое тяжкое, и он понимал это.

Приказал остановить машину, - повторил последние слова красноармейца Серпилин, - и что дальше?

Потом товарищ полковник приказал мне вынуть из-под сиденья мою старую гимнастерку и пилотку, я как раз недавно получил новое обмундирование, а старую гимнастерку и пилотку при себе оставил - на всякий случай, если под машиной лежать. Товарищ полковник снял свою гимнастерку и фуражку и надел мою пилотку и гимнастерку, сказал, что придется теперь пешком выходить из окружения, и велел мне облить машину бензином и поджечь. Но только я, - шофер запнулся, - но только я, товарищ генерал, не знал, что товарищ полковник забыл там документы, в своей гимнастерке, я бы, конечно, напомнил, если б знал, а то так все вместе с машиной и зажег.

Монтаж Стэн Колле Оператор Ален Дюплантье Режиссер дубляжа Станислав Стрелков Сценарист Лиза Азуэлос Художники Анна Зейбель , Эмма Пуччи , Сабина Делуврие

Знаете ли вы, что

  • Заглавную песню для саундтрека написал и исполнил популряный певец Робби Уильямс.
  • Это уже вторая совместная работа актрисы Софи Марсо и режиссера Лизы Азуэлос, перед этим Азуэлос сняла актрису в мелодраме LOL.
  • Режиссер фильма Лиза Азуэлос также исполнила одну из основных ролей, Анну.

Сюжет

Осторожно, текст может содержать спойлеры!

В провинциальном французском городке Ренн в рамках книжной ярмарки проходит презентация очередной книги популярной писательницы Эльзы Санторини. Ее издатель знакомит ее с адвокатом Пьером. Эльза и Пьер сразу начинают испытывать симпатию друг к другу, но никто из них не относится к этому знакомству, как к чему-то серьезному.

Чуть позже, у своего приятеля издателя, Эльза как бы вскользь спрашивает про семейное положение Пьера и узнает, что тот - женат и живет с женой уже более 15 лет, воспитывая двоих детей. Женатые мужчины для Эльзы - табу, тем более, что сейчас она сама переживает непростой период в своей жизни: судебные разбирательства с бывшим мужем по поводу алиментов на троих детей, которых теперь Эльзе приходится воспитывать одной.

Однако вскоре пути Пьера и Эльзы пересекаются вновь на дне рождении одной их совместной знакомой. Теперь им уже никак не скрыть своих чувств, но зная, куда могут завести подобные отношения, они все еще отчаянно пытаются избегать друг друга.

Чтобы хоть как-то отвлечься от мыслей о женатом мужчине, Эльза опять начинает встречаться со своим молодым любовником, хотя чувства к нему давно уже остыли.

Очередное испытание на прочность пара проходит, когда судьба опять их сводит, теперь уже в Лондоне. Эльза едет в промотур своей книги, а Пьера в британскую столицу вызвали на слушание очередного уголовного дела. Они едут одним поездом, но сталкиваются друг с другом только на вокзале. Решив отдаться своей страсти, влюбленные селятся в один отель, хотя и в разные номера. Когда каждый из них освобождается после рабочего дня, вечером они устраивают романтическое свидание. Их беззаботное веселье на чужом празднике в ресторане отеля, затем признания и жаркие объятия в номере обрываются вместе с телефонным звонком от дочери Эльзы. Девочка позвонила просто пожелать матери спокойной ночи, но этот звонок вернул несостоявшихся любовников на землю. Пьер покидает номер Эльзы, оставив лишь прощальную записку.

В финале зрители опять видят вечеринку в Ренне и сцену знакомства Пьера и Эльзы, однако в этот раз Эльзу сразу же отзывают на встречу с кем-то, и они не успевают перемолвиться даже парой слов. В этой истории их роман даже не начинается. Что произошло с героями на самом деле - на этот вопрос зрителям предстоит ответить самим.

Мой крестник (совершенно сознательная личность 6-ти лет) как-то спросил у своего отца-священника: А почему папа ты вечером говоришь про "...утреннюю молитву нашу"? Вот об этом краткое сообщение:

Как известно до Синодального преиода, начавшегося в 18-м веке, в России служили преимущественно по Иерусалимскому уставу, предполагающему Всенощные бдения (довольно протяжные по времени. Интересующихся отсылаю к книге Павла Аллепского о путешествии Антохийского патриарха Макария в Москву в середине 17-го века или к "Толковому типикону" Скаббалановича). В некоторых монастырях сохранялись и отголоски Студийского устава всегда предполагающего раздельное совершение службы - утреня, соответственно утром, а вечерня - вечером.

В 1713 году в Москве был издан новый "ЧиновнИк" Успенского Собора, который предполагал намного большее количество всенощных бдений, нежели ранее. Столько трудов понести было нелегко и с этого момента началось постепенное сокращение этого богослужения. Исчезли многие чтения, библейские песни на каноне и т. д. Таким образом к 19-му веку богослужение с многозначительным названием "Всенощное бдение" сократилось до 3-4-х часов.

Так как в Бдении вечерня закономерно (по времени суток) переходила в Утреню, то, с сокращением этой службы, утреня плавно перешла на вечер. Приходские отцы, по аналогии с праздничным богослужением, начали соединять и вседневные, совсем уж короткие службы в одну. Так возник тот малопонятный чин совершения утрени вечером (а Великим Постом и вечерни - утром(sik!), которым мы пользуемся ныне.

Ничего не мешает служить утреню перед Литургией, кроме некоей инертности (не сказать - лени) отцов. В многих монастырях сейчас так и служат, совершая вечером чинопоследование вечерни и повечерия с канонами, а с ночи или раннего утра - полунощницу, утреню и Литургию. На приходах повсеместно остаётся прежний порядок, связанный, видимо, с удобством для прихожан (утреня с Литургией займёт часа 3-4 времени). Всё это понятно, но... как-то нелепо Благодарить Господа за то, что он воздвиг нас ото сна в шесть-семь часов пополудни:-) попросив за час до этого "...вечера мирна".

С одной стороны, принципиально я согласен. С другой - повсеместное восстановление "правильного" порядка служения (во всяком случае в воскресные и праздничные дни) было бы невместимо для большинства прихожан (либо большая часть из них приходила бы к концу утрени). Т.е. сам-то я был бы обеими руками за то, чтобы была реальная возможность выбирать, т.е. чтобы в пределах досяганмости были бы храмы, где служат и так, и эдак (сейчас в Москве я не знаю ни одного храма, где воскресную утреню служили бы утром), но скорее всего по обстоятельствам своей жизни я бы выбрал храм, где служат "как обычно", а на "утренню утреню" выбирался бы лишь изредко. И, думаю, большинство бы со мной согласилось.

Итак, с одной стороны, утром служить правильнее, но с другой - не очень реально в массовом масштабе, поэтому массового отказа от практики "русских всенощных" и соединения вечерни с утреней в России (греки-то и так всегда "вразрыв" служат) ждать не приходятся. Но можно ли найти оправдание этой практике? На мой взгляд, можно: дело в том, что есть прецеденты того, как служба постепенно "сползала" со своего исконного места на несколько иное время. Во-первых можно вспомнить такую службу, как паннухис (панихида), которая имелась в константинопольском соборном Уставе (Типикон Великой Церкви aka песненное последование) и полагалась в основном накануне больших праздников после вечерни (на этой службе, а точнее после нее, исполнялся кондак, который был в ТВЦ самым большим гимнографическим жанром). По самому названию (Πάή ήΰζτος =все-ночная) это должна быть служба, продолжающаяся всю ночь (как и наше "всенощное бдение"), но реально византийцы совершали ее не всю ночь до утра, а лишь в ее начале, т.е. ситуация была полностью аналогичная нашей "всенощной", но византийцев это не смущало.

Второй пример - более нам знакомый: Великое Повечерье (песенной паннухис сейчас в Уставе нет). Происходит этот чин, как я понял из классической работы Е.П.Диаковского , из ночного монашкского "правила псалмопения" (как, строго говоря, и наша утреня, но та прошла более длинный путь развития, обогатилась развитой гимнографией в виде канона и стихир, и сейчас от простого монашеского псалмопения уже очень сильно отличается, во всяком случае во 2-й своей половине - Пс. 50, канон и хвалитны; вот 1-я часть - Шестопсалмие с кафизмами - на древнее псалмопение уже более похожа) - по сути дело, это последование "дванадесяти часов нощи", т.е. бдение.

По большому счету, священнические молитвы иноприродны современным чинам вечерни и утрени и строго говоря оставлены в них по принципу "щоб було":) - хотя изначально в студийских чинах они были размешщены по всему чину в служебе после ектеней, дабы получилось правильное чередование антифон/ектенья/молитва, как это было в песненном последовании, недаром этого не сохранилось (в отличии от Литургии) и постепенно (веку эдак к 15-му) они "переехали" на начало службы параллельно с пасалмами (103 на вечерне/Шестопсалмие на утрене). Второстепенность их по сравнению с Шестопсалмием подчеркивается и тем, что их читает не самое старшее лицо в монастыре, а именно чредной священник, а не игумен, в отличии от Шестопсалмия, т.к. по Уставу именно игумен должен читать Шестопсалмие (хотя сие "упразднися зело" и на практике его давно уже читает чтец) и Устав придает огромное внимание благоговейному слушанию братией Шестопсалмие (ниже войти, ниже выйти, ниже плюнути, ниже харкнути).

Короче говоря, при служении утрени вечером можно, на мой взгляд, из-за этой их второстепенности просто опустить утренние молитвы (если утром служить - конечно, опускать не надо) - и проблема со смущением служащего священника (как это мне вечером благодарить за восстание от сна?) уходит. Да в общем-то я сомневаюсь в том, что большая часть священников все эти молитвы реально вычитывает: по-моему, за время чтение трех псалмов этого они просто не успевают сделать.

Итак, никаких принципиальных проблем с тем, чтобы служить праздничную утреню не утром, а вечером, как это сейчас в России делается, я не вижу, так что "по икономии" (если служить утром - это очень тяжело будет) такую практику вполне можно оправдать (другое дело, аще кто может вместить - то лучше все-таки утром) - никакой такой уж особой бессмысленности в этом нет.

Кстати, о. Михаил Желтов выложил в сеть работу А.М.Пентковского Типикон патриарха Алексия Студита в Византии и на Руси (в формате DJVU). Я не раз упоминал студийские уставы - можно в этой работе посмотреть (там как раз есть текст Студийско-Алексиевского Типикона)

Тем более, что на всенощной Рождества и Крещения вводится Великое повечерие - черта именно великопостного богослужения с его покаянным духом и соответствующими обличительно-покаянными молитвами! И только после повечерия начинается лития, собственно открывающая торжество праздника.

Во-первых, Великое Повечерие в службе Рождества и Крещения появилось достаточно поздно - только по т.н. "Иерусалимским" (неосавваитским) уставам (у Скабаллановича в "Толковом Типиконе" сказано, что не ранее века 12-го). Идея понятна: раз для Уставов савваитского типа характерны под праздник бдения, состоящие их соединения нескольких служб, то и тут надо бы под этот шаблон подогнать, а раз вечерня уже отслужена, то с утреней соединяют повечерие. По аналогичной причине (дабы подогнать Литургию Великой Субботы под шаблон обычного бдения) в Великую Субботу после Литургии и следующей за ней трапезы стали вводить квази-утреню ("полуношницу" - у нас сейчас получилось совсем интересно, т.к. она оторовалась от Литургии и совершается непосредственно перед крестным ходом - а еще до середины 19 века она совершалась не ночью, а вечером, и между ней и крестным ходоб был временной разрыв). У греков, кстати, Великого повечерья на Рождество/Крещения нет (у них, впрочем, вообще бдений нет) - сразу с утрени начинают.

Во-вторых, строго говоря, Великое повечерье - это еще само по себе никакая не великопостная служба. В данном случае просто очередной раз проявился т.н. "закон А.Баушмарка" - та закономерность, что постовые службы и службы самых великих праздников сохраняют немало архачных особенностей. Великое повечерье произошло из монашеского "правила псалмопения"(см. Е.П.Диаковский Последование часов и изобразительных: Историческое исследование) - некогда оно (или похожий на него "чин 12 псалмов") были просто обычным вечерним монашеским келейным богослужением - "ночными часами". От чисто монашеского происхожения этой службы и покаянные тропари (как пишет Диаковский, многие из них у повечерья общие с междочасиями и тропарями по кафизмам Псалтири - см. другую его работу Чин ночных часов : это часть из "Часов и изобразительных", просто из-за меньшего объема проще найти то, о чем я говорю) - впрочем, они-то как раз и заменены на тропарь и кондак праздника (а покаянные псалмы есть и в Шестопсалмии утрени, не говоря уж о рядовых кафизмах). Потом повечерье из кельи перекочевало в храм, но по студийским уставам оно (точнее, 1-я его часть - шестопсалмие, "С нами Бог", "День прошед" и т.д.) полагалось на все дни, а не только в посты.

Наконец, о молитвах повечерия: первая (Господи, Господи, избавлей нас...) заимствована из константинопольского соборного чина вечерни (2-я молитва малых антифонов), так что никакая она не великопостная (она в Св.Софии каждый день на вечерне читалась), вторая (Владыка Боже Отче Вседержителю...) вообще где только не появляется (она и на 3-м часе, и на повечерье, и на полуношнице), так что они тоже не какие-то и"сугубо покаянные" (а третьей - на сон грядущий и "Нескверная, неблазная" - на Рождество и Крещение просто нет, т.к. повечерье обрывается раньше).

Аналогично - вечерня с Литургией Вел. субботы. Да, звучат воскресные песнопения; да, Евангелие читается о Воскресении Христа с переоблачением в белоснежные одежды, но... вместо Херувимской поется "Да молчит всякая плоть человеча" = песнопение совершенно не пасхальное по духу и относящееся собственно к субботе перед Пасхой (так же, как и задостойник "не рыдай Мене, Мати").
Вот у католиков,вроде вечером служат.

Угу. Служать - после II Ватиканского Собора (а если совсем точно, то туть раньше - с 50-х годов XX века), когда был сокращен до нескольких часов евхаристический пост. Т.е. это новодел, а раньше было точно также, как и у нас: месса была утром, исключения могли быть только в постные дни.

Да и вообще, логично, ведь Преломление Хлеба и Вина Спасителем было именно на Тайной Вечере, а не утром?

Ну вот в Великий Четверг и положена Литургия вечером, поэтому она начинается с вечерни.

Одна из отличительных особенностей богослужения Великого поста - литургия Преждеосвященных Даров, известная уже с начала VII века. Служится она в большинстве храмов Московского Патриархата, как правило, утром. Хотя сама эта литургия построена на основе вечернего богослужения, и должна совершаться ближе к вечеру. Опыт вечернего служения литургии показывает несравненное преимущество этой практики.

Уже несколько лет по средам Великого поста мы совершаем литургию Преждеосвященных Даров вечером. Время начала литургии выбирается таким образом, чтобы прийти на нее было удобно после работы. Это дает возможность посетить храм и причаститься гораздо большему количеству прихожан, чем если бы литургия совершалась в утреннее время. Впрочем, этот фактор, хотя и важный, но не главный.

Более важно то, что служение литургии Преждеосвященных Даров вечером позволяет избежать ставшего, к сожалению, уже привычным литургического «номинализма»: когда мы произносим те или иные слова, совершенно не задумываясь об их смысле или о том, к чему они относятся. Так, когда во время богослужения мы поем «пришедше на запад солнца», «жертва вечерняя» - песнопения православной вечерни, да и вообще совершаем эту службу, родившуюся из обычая молитвы при вечернем возжжении светильников, а за окном только-только отгорел рассвет, мы лжем перед Богом. Равно и когда вечером вскоре после захода солнца (а летом и до заката) читаем утренние молитвы во время «всенощного бдения», благодарим за прошедшую ночь и хвалим Бога, «показавшего нам свет». Казалось бы, что трудного: служить службы во время, соответствующее замыслу богослужения? Но на практике не так все просто.

У нас укоренилась традиция, будто бы литургия, будь то евхаристическая (свт. Иоанна Златоуста или Василия Великого) или Преждеосвященных Даров, должна непременно начаться до полудня. Даже слово появилось «обедня», ставшее синонимом литургии. Но, в отличие от распространенного мнения, даже ныне принятый устав назначает разное время для служения литургии в разные дни. И в таком подходе видна логика устава: время начала литургии регулирует продолжительность евхаристического поста (полного воздержания от еды и пития до причащения). В дни больших праздников литургия начинается очень рано «труда ради бденнаго», то есть потому, что перед нею совершилось продолжительное всенощное бдение, которое и заменяет евхаристический пост. В обычной сегодня практике такие очень ранние литургии бывают на Пасху и Рождество, а в некоторых приходах - и в дни других двунадесятых праздников. Такие литургии, как правило, заканчиваются до или во время рассвета.

По воскресным дням церковный устав предписывает начинать литургию в начале девятого часа утра, чтобы трапеза начиналась в начале 10-го. В обычные дни литургия, согласно предписаниям устава, начинается в 11-м часу утра - чтобы пост перед нею был более продолжительный. Из этого, кстати, видно, что время служения литургии должно занимать примерно один час, а на приходах сегодня можно встретить литургии, длящиеся более двух часов, а то и все три!

И есть несколько дней в церковном году, когда даже евхаристическая литургия соединяется с вечерней. Это самые важные дни церковного года, а их богослужебная практика, как доказано учеными-литургистами, наименее подвержена изменениям. С вечерней евхаристическая литургия соединяется в Великий Четверг, Великую Субботу, сочельники Рождества и Богоявления. На вечерне же построена и литургия Преждеосвященных Даров.

О том, что в Великую Субботу постились до самого вечера, свидетельствует и 64-е Апостольское правило: «Если кто из клира усмотрен будет постящимся в день Господень, или в субботу, кроме одной только (Великой Субботы): да будет извержен. Если же мирянин: да будет отлучен». О каком посте здесь идет речь? Часто это правило цитируют как запрет поститься в субботу перед воскресным причащением, но применение правила к этой ситуации выглядит анахронизмом: в эпоху составления правил не было речи о дополнительном посте перед причастием. На самом деле в 64-м Апостольском правиле речь идет о посте особого рода, который возможен только в одну субботу в году. Если посмотреть на богослужебные особенности суббот в течение года, то можно увидеть, что только однажды в год - в Великую Субботу - литургия соединяется с вечерней, а если начинать ее служение тогда, когда наступают сумерки, время возжжения светильников, то весь день получится полностью постным, ибо до причащения пищи не вкушают.

Итак, по замыслу составителей церковного устава, некоторые дни должны быть более строгими в отношении поста, чем другие. И это отражено не только в ныне действующем, довольно поздней редакции Типиконе, но и в практике Древней Церкви. По крайней мере, мы увидели подтверждение вечернему служению литургии в Апостольских правилах, которые датируются исследователями примерно серединой IV века.

Церковная жизнь вообще наполнена ритмом, который помогает постигать нечто очень важное. Суточный круг служб, содержащий молитвы на каждое время суток, будние дни, завершающиеся субботой и «восьмым днем» Воскресения, праздники, ежегодное великопостное странствие и трехдневный переход от Креста к Воскресению… - во всем присутствует глубокий смысл, раскрывая который, постигаешь не только красоту великолепного замысла, словно чудесной симфонии, но и глубину богословия.

Практика служения литургии Преждеосвященных Даров вечером помогает заново раскрыть христианское отношение ко времени. Для христианина время - не статично и не циклично. Время не повторяется в глобальном своем ходе (повторяются лишь некоторые шаблоны поведения, ошибки прошлого и т.п.). Глобально же для человека, живущего библейским мировоззрением, время линейно: имеет начало и конечную цель. Время сотворено вместе с миром: это его точка отсчета. Семь дней творения, не повторяющиеся, показывают, как «разворачивалось» бытие согласно творческому замыслу Божию. Эпоха, в которую живем мы - день седьмой. В этот «день» произошли еще два ключевых события для христианского понимания мира: падение и искупление. Сотворенный Богом благим, мир пал через падение человека. «Венец творения», призванный быть в мире царем и священником творения, не сохранил своего призвания, и по этой причине «вся тварь совокупно стенает и мучится доныне» (Рим 8:22). Но пришел Сын Божий, ставший человеком во всем, кроме греха. Он совершил то, к чему был призван Адам. Он прошел весь путь человека: от зачатия и рождения через Крест и смерть к Воскресению. Во Христе искуплено все человечество, и становясь Его учениками, то есть идя по Его пути и приобщаясь к Нему, мы можем спастись.

Христианин ждет встречи со своим Господом. Ждет наступления Царства Божия, «восьмого дня» - новой эпохи в жизни мира, которая наступит после Второго пришествия Христа. Образом этого «дня» есть каждое воскресенье - день первый и он же восьмой, следующий за субботой - днем седьмым. Это день, когда вся община христиан собирается на торжество Евхаристии.

Но вот пережить время как состояние ожидания и приготовления лучше всего помогает время поста. В течение Великого поста мы готовимся к Пасхе, постепенно приближаясь к неделе Страстей Господних. А во время этого путешествия по тем дням, когда вечером служится литургия Преждеосвященных Даров, мы в течение всего дня ожидаем причастия - нашей встречи со Христом. На протяжении всего дня, наполненного повседневными заботами, работой, встречами, телефонными разговорами, поездками - да мало ли чем! - в нашем сознании постоянно присутствует мысль о предстоящем причащении. И эта память о том, что нас ждет в этот вечер, вносит «иное измерение» в самую будничную повседневность. Мы уже по-другому относимся к разговорам, делам, встречам, шуткам и пр., зная, что через несколько часов будем стоять в храме и молиться о причащении Тела и Крови Христовых.

Так вот, такое же ожидание должно быть у нас не только в дни вечернего причащения, а и в течение всей жизни. Жизнь христианина - это путь, а его цель - встреча со Христом в Царстве Божием. Как часто мы вспоминаем об этом? Наполнена ли наша жизнь ожиданием этой встречи? Литургия Преждеосвященных Даров и предшествующий ей на протяжении всего дня пост помогают нам напомнить о «векторе» нашей жизни, дать ей смысл и устремить нас вперед - к нетленному Царству, которому «не будет конца».

Священник Андрей Дудченко

6
Было солнечное утро. Полтораста человек, оставшихся от серпилинского полка, шли густыми лесами днепровского левобережья, спеша поскорей удалиться от места переправы. Среди этих ста пятидесяти человек каждый третий был легко ранен. Пятерых тяжелораненых, которых чудом удалось перетащить на левый берег, меняясь, несли на носилках двадцать самых здоровых бойцов, выделенных для этого Серпилиным.
Несли и умирающего Зайчикова. Он то терял сознание, то, очнувшись, смотрел на синее небо, на качавшиеся над головой верхушки сосен и берез. Мысли путались, и ему казалось, что все качается: спины несущих его бойцов, деревья, небо. Он с усилием прислушивался к тишине; ему то чудились в ней звуки боя, то вдруг, придя в себя, он ничего не слышал, и тогда ему казалось, что он оглох, - на самом же деле это просто была настоящая тишина.
В лесу было тихо, только поскрипывали от ветра деревья, да слышались шаги усталых людей, да иногда позвякивали котелки. Тишина казалась странной не только умирающему Зайчикову, но и всем остальным. Они так отвыкли от нее, что она казалась им опасной. Напоминая о кромешном аде переправы, над колонной еще курился парок от обсыхавшего на ходу обмундирования.
Выслав вперед и по сторонам дозоры и оставив Шмакова двигаться с тыловым охранением, Серпилин сам шел в голове колонны. Он с трудом передвигал ноги, но шедшим вслед за ним казалось, что он шагает легко и быстро, уверенной походкой человека, знающего, куда он идет, и готового идти вот так много дней подряд. Эта походка нелегко давалась Серпилину: он был немолод, потрепан жизнью и сильно утомлен последними днями боев, но он знал, что отныне, в окружении, нет ничего неважного и незаметного. Важно и заметно все, важна и заметна и эта походка, которой он идет в голове колонны.
Удивляясь тому, как легко и быстро идет комбриг, Синцов шел следом за ним, перевешивая автомат с левого плеча на правое и обратно: у него болели от усталости спина, шея, плечи, болело все, что могло болеть.
Солнечный июльский лес был чудо как хорош! В нем пахло смолой и нагретым мхом. Солнце, пробиваясь через покачивающиеся ветки деревьев, шевелилось на земле теплыми желтыми пятнами. Среди прошлогодней хвои зеленели кустики земляники с веселыми красными капельками ягод. Бойцы то и дело на ходу нагибались за ними. При всей своей усталости Синцов шел и не уставал замечать красоту леса.
«Живы, - думал он, - все-таки живы!» Серпилин три часа назад приказал ему составить поименный список всех, кто переправился. Он составил список и знал, что в живых осталось сто сорок восемь человек. Из каждых четырех, пошедших ночью на прорыв, трое погибли в бою или утонули, а остался в живых только один - четвертый, и сам он тоже был таким - четвертым.
Идти и идти бы так вот этим лесом и к вечеру, уже не встречаясь с немцами, выйти прямо к своим - вот было бы счастье! А почему бы и не так? Не всюду же немцы, в конце концов, да и наши, возможно, отступили не так уж далеко!
- Товарищ комбриг, как вы думаете, может быть, дойдем сегодня до наших?
- Когда дойдем, не знаю, - полуобернулся на ходу Серпилин, - знаю, что когда-нибудь дойдем. Пока спасибо и на этом!
Он начал серьезно, а кончил с угрюмой иронией. Мысли его были прямо противоположны мыслям Синцова. Судя по карте, сплошным лесом, минуя дороги, можно было идти самое большее еще двадцать километров, и он рассчитывал пройти их до вечера. Двигаясь дальше на восток, нужно было не там, так тут пересечь шоссе, а значит, встретиться с немцами. Опять углубиться без встречи с ними в зеленевшие на карте по ту сторону шоссе лесные массивы было бы слишком удивительной удачей. Серпилин не верил в нее, а это значило, что ночью при выходе на шоссе придется снова вести бой. И он шел и думал об этом будущем бое среди тишины и зелени леса, приведших Синцова в такое блаженное и доверчивое состояние.
- Где комбриг? Товарищ комбриг! - увидев Серпилина, весело прокричал подбежавший к нему красноармеец из головного дозора. - Меня лейтенант Хорышев прислал! Наших встретили, из Пятьсот двадцать седьмого!
- Смотри-ка! - радостно отозвался Серпилин. - Где же они?
- А вон, вон! - красноармеец ткнул пальцем вперед, туда, где в зарослях показались фигуры шедших навстречу военных.
Забыв об усталости, Серпилин прибавил шагу.
Люди из 527-го полка шли во главе с двумя командирами - капитаном и младшим лейтенантом. Все они были в обмундировании и с оружием. Двое несли даже ручные пулеметы.
- Здравствуйте, товарищ комбриг! - останавливаясь, молодцевато сказал курчавый капитан в сдвинутой набок пилотке.
Серпилин вспомнил, что видел его как-то в штабе дивизии, - если не изменяла память, это был уполномоченный Особого отдела.
- Здравствуй, дорогой! - сказал Серпилин. - С прибытием в дивизию, тебя за всех! - И он, обняв, крепко поцеловал его.
- Вот явились, товарищ комбриг, - сказал капитан, растроганный этой не положенной по уставу лаской. - Говорят, командир дивизии с вами здесь.
- Здесь, - сказал Серпилин, - вынесли командира дивизии, только… - Он, не договорив, перебил себя: - Сейчас пойдем к нему.
Колонна остановилась, все радостно смотрели на вновь прибывших. Их было не много, но всем казалось, что это лишь начало.
- Продолжайте движение, - сказал Серпилин Синцову. - До положенного привала, - он посмотрел на свои большие ручные часы, - еще двадцать минут.
Колонна нехотя двинулась дальше, а Серпилин, жестом пригласив идти за собой не только капитана и младшего лейтенанта, но и всех бывших с ними красноармейцев, медленно зашагал навстречу колонне, - раненых несли в середине ее.
- Опустите, - тихо сказал Серпилин бойцам, несшим Зайчикова.
Бойцы опустили носилки на землю. Зайчиков лежал неподвижно, закрыв глаза. Радостное выражение исчезло с лица капитана. Хорышев сразу при встрече сказал ему, что командир дивизии ранен, но вид Зайчикова поразил его. Лицо командира дивизии, которое он помнил толстым и загорелым, сейчас было худым и мертвенно-бледным. Нос заострился, как у покойника, а на бескровной нижней губе виднелись черные отпечатки зубов. Поверх шинели лежала белая, слабая, неживая рука. Комдив умирал, и капитан понял это сразу, как только его увидел.
- Николай Петрович, а Николай Петрович, - с трудом согнув ноющие от усталости ноги и став на одно колено рядом с носилками, тихо позвал Серпилин.
Зайчиков сначала пошарил по шинели рукой, потом закусил губу и только после этого открыл глаза.
- Наших встретили, из Пятьсот двадцать седьмого!
- Товарищ командир дивизии, уполномоченный Особого отдела Сытин явился в ваше распоряжение! Привел с собою подразделение в составе девятнадцати человек.
Зайчиков молча посмотрел снизу вверх и сделал короткое, слабое движение лежавшими на шинели белыми пальцами.
- Опуститесь пониже, - сказал Серпилин капитану. - Зовет.
Тогда уполномоченный, так же как и Серпилин, встал на одно колено, и Зайчиков, опустив прикушенную губу, шепотом сказал ему что-то, что тот не сразу расслышал. Поняв по его глазам, что он не расслышал, Зайчиков с усилием еще раз повторил сказанное.
- Комбриг Серпилин принял дивизию, - прошептал он, - рапортуйте ему.
- Разрешите доложить, - так и не вставая с колена, но обращаясь теперь уже одновременно и к Зайчикову и к Серпилину, сказал уполномоченный, - вынесли с собой знамя дивизии.
Одна щека Зайчикова слабо дрогнула. Он хотел улыбнуться, но ему не удалось.
- Где оно? - шевельнул он губами. Шепота не было слышно, но глаза попросили: «Покажите!» - и все это поняли.
- Старшина Ковальчук вынес на себе, - сказал уполномоченный. - Ковальчук, достаньте знамя.
Но Ковальчук уже и без того, не дожидаясь, расстегнул ремень и, уронив его на землю и задрав гимнастерку, разматывал обмотанное вокруг тела полотнище знамени. Размотав, он прихватил его за края и растянул так, чтобы командир дивизии видел все знамя - измятое, пропитанное солдатским потом, но спасенное, с хорошо знакомыми, вышитыми золотом по красному шелку словами: «176-я Краснознаменная Стрелковая дивизия Рабоче-Крестьянской Красной Армии».
Глядя на знамя, Зайчиков заплакал. Он плакал так, как может плакать обессиленный и умирающий человек, - тихо, не двигая ни одним мускулом лица; слеза за слезой медленно катилась из обоих его глаз, а рослый Ковальчук, державший знамя в громадных, крепких руках и глядевший поверх этого знамени в лицо лежавшему на земле и плакавшему командиру дивизии, тоже заплакал, как может плакать здоровый, могучий, потрясенный случившимся мужчина, - горло его судорожно сжималось от подступавших слез, а плечи и большие руки, державшие знамя, ходуном ходили от рыданий. Зайчиков закрыл глаза, тело его дрогнуло, и Серпилин испуганно схватил его за руку.
Нет, он не умер, в запястье продолжал биться слабый пульс, - он просто уже в который раз за утро потерял сознание.
- Поднимите носилки и идите, - тихо сказал Серпилин бойцам, которые, повернувшись к Зайчикову, молча смотрели на него.
Бойцы взялись за ручки носилок и, плавно подняв их, понесли.
- Знамя возьмите обратно на себя, - обратился Серпилин к Ковальчуку, продолжавшему стоять со знаменем в руках, - раз вынесли, несите и дальше.
Ковальчук бережно сложил знамя, обмотал вокруг тела, опустил гимнастерку, поднял с земли ремень и перепоясался.
- Товарищ младший лейтенант, пристраивайтесь с бойцами в хвост колонны, - сказал Серпилин лейтенанту, который тоже за минуту до этого плакал, а сейчас смущенно стоял рядом.
Когда хвост колонны прошел мимо, Серпилин придержал уполномоченного за руку и, оставив между собой и последними шедшими в колонне бойцами интервал в десять шагов, пошел рядом с уполномоченным.
- Теперь докладывайте, что знаете и что видели.
Уполномоченный стал рассказывать о последнем ночном бое. Когда начальник штаба дивизии Юшкевич и командир 527-го полка Ершов решили ночью прорываться на восток, бой был тяжелым; прорывались двумя группами с намерением потом соединиться, но не соединились. Юшкевич погиб на глазах уполномоченного, напоровшись на немецких автоматчиков, а жив ли Ершов, командовавший другой группой, и куда он вышел, если жив, уполномоченный не знал. К утру он сам пробился и вышел в лес с двенадцатью человеками, потом встретил еще шестерых во главе с младшим лейтенантом. Это было все, что он знал.
- Молодец, уполномоченный, - сказал Серпилин. - Знамя дивизии вынесли. Кто позаботился, ты?
- Я.
- Молодец, - повторил Серпилин. - Командира дивизии перед смертью порадовал!
- Умрет? - спросил уполномоченный.
- А ты разве не видишь? - спросил, в свою очередь, Серпилин. - Потому и принял от него команду. Прибавь шагу, пойдем догоним голову колонны. Можешь шагу прибавить или силенок нет?
- Могу, - улыбнулся уполномоченный. - Я молодой.
- Какого года?
- С шестнадцатого.
- Двадцать пять лет, - присвистнул Серпилин. - Быстро вашему брату звания отваливают!
В полдень, едва колонна успела расположиться на первый большой привал, произошла еще одна обрадовавшая Серпилина встреча. Все тот же шедший в головном дозоре глазастый Хорышев заметил расположившуюся в густом кустарнике группу людей. Шестеро спали вповалку, а двое - боец с немецким автоматом и женщина-военврач, сидевшая в кустах с наганом на коленях, - сторожили спящих, но сторожили плохо. Хорышев созорничал - вылез из кустов прямо перед ними, крикнул: «Руки вверх!» - и чуть не получил за это очередь из автомата. Оказалось, что эти люди тоже из их дивизии, из тыловых частей. Один из спавших был техник-интендант, начальник продсклада, он вывел всю группу, состоявшую из него, шести кладовщиков и ездовых и женщины-врача, случайно заночевавшей в соседней избе.
Когда их всех привели к Серпилину, техник-интендант, немолодой, лысый, уже в дни войны мобилизованный человек, рассказал, как еще три ночи назад в деревню, где они стояли, ворвались немецкие танки с десантом на броне. Он со своими людьми выбрался задами на огороды; винтовки были не у всех, но сдаваться немцам не хотелось. Он, сам сибиряк, в прошлом красный партизан, взялся вывести людей лесами к своим.
- Вот и вывел, - сказал он, - правда, не всех - одиннадцать человек потерял: на немецкий дозор нарвались. Однако четырех немцев убили и оружие взяли. Она одного немца из нагана стрельнула, - кивнул техник-интендант на врачиху.
Врачиха была молоденькая и такая крохотная, что казалась совсем девочкой. Серпилин и стоявший рядом с ним Синцов, да и все, кто был кругом, смотрели на нее с удивлением и нежностью. Их удивление и нежность еще усилились, когда она, жуя горбушку хлеба, стала в ответ на расспросы рассказывать о себе.
Обо всем происшедшем с ней она говорила как о цепи вещей, каждую из которых ей было совершенно необходимо сделать. Она рассказала, как окончила зубоврачебный институт, а потом стали брать комсомолок в армию, и она, конечно, пошла; а потом выяснилось, что во время войны никто не лечит у нее зубы, и тогда она из зубного врача стала медсестрою, потому что нельзя же было ничего не делать! Когда при бомбежке убило врача, она стала врачом, потому что надо было его заменить; и сама поехала в тыл за медикаментами, потому что необходимо было их достать для полка. Когда же в деревню, где она заночевала, ворвались немцы, она, конечно, ушла оттуда вместе со всеми, потому что не оставаться же ей с немцами. А потом, когда они встретились с немецким дозором и началась перестрелка, впереди ранило одного бойца, он сильно стонал, и она поползла перевязать его, и вдруг прямо перед ней выскочил большой немец, и она вытащила наган и убила его. Наган был такой тяжелый, что ей пришлось стрелять, держа его двумя руками.
Она рассказала все это быстро, детской скороговоркой, потом, доев горбушку, села на пенек и начала рыться в санитарной сумке. Сначала она вытащила оттуда несколько индивидуальных пакетов, а потом маленькую черную лакированную дамскую сумочку. Синцов с высоты своего роста увидел, что у нее в этой сумочке лежали пудреница и черная от пыли помада. Запихнув поглубже пудреницу и помаду, чтобы их никто не увидел, она вытащила зеркальце и, сняв пилотку, стала расчесывать свои детские, мягкие, как пух, волосы.
- Вот это женщина! - сказал Серпилин, когда маленькая врачиха, расчесав волосы и поглядев на окружавших ее мужчин, как-то незаметно отошла и исчезла в лесу. - Вот это женщина! - повторил он, хлопнув по плечу догнавшего колонну и подсевшего к нему на привале Шмакова. - Это я понимаю! При такой и трусить-то совестно! - Он широко улыбнулся, блеснув своими стальными зубами, откинулся на спину, закрыл глаза и в ту же секунду уснул.
Синцов, проехав спиной по стволу сосны, опустился на корточки, поглядел на Серпилина и сладко зевнул.
- А вы женаты? - спросил у него Шмаков.
Синцов кивнул и, отгоняя от себя сон, попробовал представить, как бы все вышло, если б Маша тогда, в Москве, настояла на своем желании ехать вместе с ним на войну и это удалось бы им… Вот они вылезли бы вместе с ней из поезда в Борисове… И что дальше? Да, это трудно было себе представить… И все-таки в глубине души он знал, что в тот горький день их прощания была права она, а не он.
Сила злобы, которую он после всего пережитого испытывал к немцам, стерла многие границы, раньше существовавшие в его сознании; для него уже не существовало мыслей о будущем без мысли о том, что фашисты должны быть уничтожены. И почему же, собственно, Маша не могла чувствовать то же, что он? Почему он хотел отнять у нее то право, которое никому не даст отнять у себя, то право, которое попробуй отними у этой вот маленькой докторши!
- А дети есть или нет? - прервал его мысли Шмаков.
Синцов, все время, весь этот месяц, при каждом воспоминании упорно убеждавший себя, что все в порядке, что дочь уже давно в Москве, коротко объяснил, что произошло с его семьей. На самом деле чем насильственней убеждал он себя, что все хорошо, тем слабее верил в это.
Шмаков посмотрел на его лицо и понял, что лучше было не задавать этого вопроса.
- Ладно, спите, - привал короткий, и первого сна доглядеть не успеете!
«Какой уж теперь сон!» - сердито подумал Синцов, но, с минуту посидев с открытыми глазами, клюнул носом в колени, вздрогнул, снова открыл глаза, хотел что-то сказать Шмакову и вместо этого, уронив голову на грудь, заснул мертвым сном.
Шмаков с завистью посмотрел на него и, сняв очки, стал тереть глаза большим и указательным пальцами: глаза болели от бессонницы, казалось, дневной свет колет их даже через зажмуренные веки, а сон не шел и не шел.
За последние трое суток Шмаков увидел столько мертвых ровесников своего убитого сына, что отцовская скорбь, силою воли загнанная в самые недра души, вышла из этих недр наружу и разрослась в чувство, которое относилось уже не только к сыну, а и к тем другим, погибшим на его глазах, и даже к тем, чьей гибели он не видел, а только знал о ней. Это чувство все росло и росло и наконец стало таким большим, что из скорби превратилось в гнев. И этот гнев душил сейчас Шмакова. Он сидел и думал о фашистах, которые повсюду, на всех дорогах войны, насмерть вытаптывали сейчас тысячи и тысячи таких же ровесников Октября, как его сын, - одного за другим, жизнь за жизнью. Сейчас он ненавидел этих немцев так, как когда-то ненавидел белых. Большей меры ненависти он не знал, и, наверное, ее и не было в природе.
Еще вчера ему нужно было усилие над собой, чтобы отдать приказ расстрелять немецкого летчика. Но сегодня, после душераздирающих сцен переправы, когда фашисты, как мясники, рубили из автоматов воду вокруг голов тонущих, израненных, но все еще не добитых людей, в его душе перевернулось что-то, до этой последней минуты все еще не желавшее окончательно переворачиваться, и он дал себе необдуманную клятву впредь не щадить этих убийц нигде, ни при каких обстоятельствах, ни на войне, ни после войны - никогда!
Должно быть, сейчас, когда он думал об этом, на его обычно спокойном лице доброго от природы, немолодого интеллигентного человека появилось выражение настолько необычное, что он вдруг услышал голос Серпилина:
- Сергей Николаевич! Что с тобой? Случилось что?
Серпилин лежал на траве и, широко открыв глаза, смотрел на него.
- Ровно ничего. - Шмаков надел очки, и лицо его приняло обычное выражение.
- А если ничего, тогда скажи, который час: не пора ли? А то лень зря конечностями шевелить, - усмехнулся Серпилин.
Шмаков посмотрел на часы и сказал, что до конца привала осталось семь минут.
- Тогда еще сплю. - Серпилин закрыл глаза.
После часового отдыха, который Серпилин, несмотря на усталость людей, не позволил затянуть ни на минуту, двинулись дальше, постепенно сворачивая на юго-восток.
До вечернего привала к отряду присоединилось еще три десятка бродивших по лесу людей. Из их дивизии больше никого не попалось. Все тридцать человек, встреченные после первого привала, были из соседней дивизии, стоявшей южней по левому берегу Днепра. Все это были люди из разных полков, батальонов и тыловых частей, и хотя среди них оказались три лейтенанта и один старший политрук, никто не имел представления ни где штаб дивизии, ни даже в каком направлении он отходил. Однако по отрывочным и часто противоречивым рассказам все-таки можно было представить общую картину катастрофы.
Судя по названию мест, из которых шли окруженцы, к моменту немецкого прорыва дивизия была растянута в цепочку почти на тридцать километров по фронту. Вдобавок она не успела или не сумела как следует укрепиться. Немцы бомбили ее двадцать часов подряд, а потом, выбросив в тылы дивизии несколько десантов и нарушив управление и связь, одновременно под прикрытием авиации сразу в трех местах начали переправу через Днепр. Части дивизии были смяты, местами побежали, местами ожесточенно дрались, но это уже не могло изменить общего хода дела.
Люди из этой дивизии шли небольшими группами, по двое и по трое. Одни были с оружием, другие без оружия. Серпилин, поговорив с ними, всех поставил в строй, перемешав с собственными бойцами. Невооруженных он поставил в строй без оружия, сказав, что придется самим добыть его в бою, оно для них не запасено.
Серпилин разговаривал с людьми круто, но не обидно. Только старшему политруку, оправдывавшемуся тем, что он шел хотя и без оружия, но в полном обмундировании и с партбилетом в кармане, Серпилин желчно возразил, что коммунисту на фронте надо хранить оружие наравне с партбилетом.
- Мы не на Голгофу идем, товарищ дорогой, - сказал Серпилин, - а воюем. Если вам легче, чтобы фашисты вас к стенке поставили, чем своей рукой комиссарские звезды срывать, - это значит, что у вас совесть есть. Но нам одного этого мало. Мы не встать к стенке хотим, а фашистов к стенке поставить. А без оружия этого не совершишь. Так-то вот! Идите в строй, и ожидаю, что вы будете первым, кто приобретет себе оружие в бою.
Когда смущенный старший политрук отошел на несколько шагов, Серпилин окликнул его и, отцепив одну из двух висевших у пояса гранат-лимонок, протянул на ладони.
- Для начала возьмите!
Синцов, в качестве адъютанта записывавший в блокнот фамилии, звания и номера частей, молча радовался тому запасу терпения и спокойствия, с которым Серпилин говорил с людьми.
Нельзя проникнуть в душу человека, но Синцову за эти дни не раз казалось, что сам Серпилин не испытывает страха смерти. Наверное, это было не так, но выглядело так.
В то же время Серпилин не делал виду, что не понимает, как это люди боятся, как это они могли побежать, растеряться, бросить оружие. Наоборот, он давал почувствовать им, что понимает это, но в то же время настойчиво вселял в них мысль, что испытанный ими страх и пережитое поражение - все это в прошлом. Что так было, но так больше не будет, что они потеряли оружие, но могут приобрести его вновь. Наверное, поэтому люди не отходили от Серпилина подавленными, даже когда он говорил с ними круто. Он справедливо не снимал с них вины, но и не переваливал всю вину только на их плечи. Люди чувствовали это и хотели доказать, что он прав.
Перед вечерним привалом произошла еще одна встреча, непохожая на все другие. Из двигавшегося по самой чащобе леса бокового дозора пришел сержант, приведя с собой двух вооруженных людей. Один из них был низкорослый красноармеец, в потертой кожаной куртке поверх гимнастерки и с винтовкой на плече. Другой - высокий, красивый человек лет сорока, с орлиным носом и видневшейся из-под пилотки благородной сединой, придававшей значительность его моложавому, чистому, без морщин лицу; на нем были хорошие галифе и хромовые сапоги, на плече висел новенький ППШ, с круглым диском, но пилотка на голове была грязная, засаленная, и такой же грязной и засаленной была нескладно сидевшая на нем красноармейская гимнастерка, не сходившаяся на шее и короткая в рукавах.
- Товарищ комбриг, - подходя к Серпилину вместе с этими двумя людьми, косясь на них и держа наготове винтовку, сказал сержант, - разрешите доложить? Привел задержанных. Задержал и привел под конвоем, потому что не объясняют себя, а также по их виду. Разоружать не стали, потому что отказались, а мы не хотели без необходимости открывать в лесу огонь.
- Заместитель начальника оперативного отдела штаба армии полковник Баранов, - отрывисто, бросив руку к пилотке и вытянувшись перед Серпилиным и стоявшим рядом с ним Шмаковым, сердито, с ноткой обиды сказал человек с автоматом.
- Извиняемся, - услышав это и, в свою очередь, прикладывая руку к пилотке, сказал приведший задержанных сержант.
- А чего вы извиняетесь? - повернулся к нему Серпилин. - Правильно сделали, что задержали, и правильно, что привели ко мне. Так действуйте и в дальнейшем. Можете идти. Попрошу ваши документы, - отпустив сержанта, повернулся он к задержанному, не называя его по званию.
Губы у того дрогнули, и он растерянно улыбнулся. Синцову показалось, что этот человек, наверное, был знаком с Серпилиным, но только сейчас узнал его и поражен встречей.
Так оно и было. Человек, назвавший себя полковником Барановым и действительно носивший эту фамилию и звание и состоявший в той должности, которую он назвал, когда его подвели к Серпилину, был так далек от мысли, что перед ним здесь, в лесу, в военной форме, окруженный другими командирами, может оказаться именно Серпилин, что в первую минуту лишь отметил про себя, что высокий комбриг с немецким автоматом на плече очень напоминает ему кого-то.
- Серпилин! - воскликнул он, разведя руками, и трудно было понять, то ли это жест крайнего изумления, то ли он хочет обнять Серпилина.
- Да, я комбриг Серпилин, - неожиданно сухим, жестяным голосом сказал Серпилин, - командир вверенной мне дивизии, а вот кто вы, пока не вижу. Ваши документы!
- Серпилин, я Баранов, ты что, с ума сошел?
- В третий раз прошу вас предъявить документы, - сказал Серпилин все тем же жестяным голосом.
- У меня нет документов, - после долгой паузы сказал Баранов.
- Как так нет документов?
- Так вышло, я случайно потерял… Оставил в той гимнастерке, когда менял вот на эту… красноармейскую. - Баранов задвигал пальцами по своей засаленной, не по росту, тесной гимнастерке.
- Оставили документы в той гимнастерке? А полковничьи знаки различия у вас тоже на той гимнастерке?
- Да, - вздохнул Баранов.
- А почему же я должен вам верить, что вы заместитель начальника оперативного отдела армии полковник Баранов?
- Но ты же меня знаешь, мы же с тобой вместе в академии служили! - уже совсем потерянно пробормотал Баранов.
- Предположим, что так, - нисколько не смягчаясь, все с той же непривычной для Синцова жестяной жесткостью сказал Серпилин, - но если бы вы встретили не меня, кто бы мог подтвердить вашу личность, звание и должность?
- Вот он, - показал Баранов на стоявшего рядом с ним красноармейца в кожаной куртке. - Это мой водитель.
- А у вас есть документы, товарищ боец? - не глядя на Баранова, повернулся Серпилин к красноармейцу.
- Есть… - красноармеец на секунду запнулся, не сразу решив, как обратиться к Серпилину, - есть, товарищ генерал! - Он распахнул кожанку, вынул из кармана гимнастерки обернутую в тряпицу красноармейскую книжку и протянул ее.
- Так, - вслух прочел Серпилин. - «Красноармеец Золотарев Петр Ильич, воинская часть 2214». Ясно. - И он отдал красноармейцу книжку. - Скажите, товарищ Золотарев, вы можете подтвердить личность, звание и должность этого человека, вместе с которым вас задержали? - И он, по-прежнему не поворачиваясь к Баранову, показал на него пальцем.
- Так точно, товарищ генерал, это действительно полковник Баранов, я его водитель.
- Значит, вы удостоверяете, что это ваш командир?
- Так точно, товарищ генерал.
- Брось издеваться, Серпилин! - нервно крикнул Баранов.
Но Серпилин даже и глазом не повел в его сторону.
- Хорошо, что хоть вы можете удостоверить личность вашего командира, а то, не ровен час, могли бы и расстрелять его. Документов нет, знаков различия нет, гимнастерка с чужого плеча, сапоги и бриджи комсоставские… - Голос Серпилина с каждой фразой становился все жестче и жестче. - При каких обстоятельствах оказались здесь? - спросил он после паузы.
- Сейчас я тебе все расскажу… - начал было Баранов.
Но Серпилин, на этот раз полуобернувшись, прервал его:
- Пока я не вас спрашиваю. Говорите… - снова повернулся он к красноармейцу.
Красноармеец, сначала запинаясь, а потом все уверенней, стремясь ничего не забыть, начал рассказывать, как они три дня назад, приехав из армии, заночевали в штабе дивизии, как утром полковник ушел в штаб, а кругом сразу началась бомбежка, как вскоре один приехавший из тыла шофер сказал, что там высадился немецкий десант, и он, услышав это, на всякий случай вывел машину. А еще через час прибежал полковник, похвалил его, что машина стоит уже наготове, вскочил в нее и приказал скорей гнать назад, в Чаусы. Когда они выехали на шоссе, впереди была уже сильная стрельба и дым, они свернули на проселок, поехали по нему, но опять услышали стрельбу и увидели на перекрестке немецкие танки. Тогда они свернули на глухую лесную дорогу, с нее съехали прямо в лес, и полковник приказал остановить машину.
Рассказывая все это, красноармеец иногда искоса взглядывал на своего полковника, как бы ища у того подтверждения, а тот стоял молча, низко опустив голову. Для него начиналось самое тяжкое, и он понимал это.
- Приказал остановить машину, - повторил последние слова красноармейца Серпилин, - и что дальше?
- Потом товарищ полковник приказал мне вынуть из-под сиденья мою старую гимнастерку и пилотку, я как раз недавно получил новое обмундирование, а старую гимнастерку и пилотку при себе оставил - на всякий случай, если под машиной лежать. Товарищ полковник снял свою гимнастерку и фуражку и надел мою пилотку и гимнастерку, сказал, что придется теперь пешком выходить из окружения, и велел мне облить машину бензином и поджечь. Но только я, - шофер запнулся, - но только я, товарищ генерал, не знал, что товарищ полковник забыл там документы, в своей гимнастерке, я бы, конечно, напомнил, если б знал, а то так все вместе с машиной и зажег.
Он чувствовал себя виноватым.
- Вы слышите? - Серпилин повернулся к Баранову. - Ваш боец сожалеет, что не напомнил вам о ваших документах. - В голосе его прозвучала насмешка. - Интересно, что произошло бы, если б он вам о них напомнил? - Он снова повернулся к шоферу: - Что было дальше?
- Дальше шли два дня, прячась. Пока вас не встретили…
- Благодарю вас, товарищ Золотарев, - сказал Серпилин. - Занеси его в списки, Синцов. Догоняйте колонну и становитесь в строй. Довольствие получите на привале.
Шофер было двинулся, потом остановился и вопросительно посмотрел на своего полковника, но тот по-прежнему стоял, опустив глаза в землю.
- Идите! - повелительно сказал Серпилин. - Вы свободны.
Шофер ушел. Наступила тяжелая тишина.
- Зачем вам понадобилось при мне спрашивать его? Могли бы спросить меня, не компрометируя перед красноармейцем.
- А я спросил его потому, что больше доверяю рассказу бойца с красноармейской книжкой, чем рассказу переодетого полковника без знаков различия и документов, - сказал Серпилин. - Теперь мне, по крайней мере, ясна картина. Приехали в дивизию проследить за выполнением приказов командующего армией. Так или не так?
- Так, - упрямо глядя в землю, сказал Баранов.
- А вместо этого удрали при первой опасности! Все бросили и удрали. Так или не так?
- Не совсем.
- Не совсем? А как?
Но Баранов молчал. Как ни сильно чувствовал он себя оскорбленным, возражать было нечего.
- Скомпрометировал я его перед красноармейцем! Ты слышишь, Шмаков? - повернулся Серпилин к Шмакову. - Смеху подобно! Он струсил, снял с себя при красноармейце командирскую гимнастерку, бросил документы, а я его, оказывается, скомпрометировал. Не я вас скомпрометировал перед красноармейцем, а вы своим позорным поведением скомпрометировали перед красноармейцем командный состав армии. Если мне не изменяет память, вы были членом партии. Что, партийный билет тоже сожгли?
- Все сгорело, - развел руками Баранов.
- Вы говорите, что случайно забыли в гимнастерке все документы? - тихо спросил впервые вступивший в этот разговор Шмаков.
- Случайно.
- А по-моему, вы лжете. По-моему, если бы ваш водитель напомнил вам о них, вы бы все равно избавились от них при первом удобном случае.
- Для чего? - спросил Баранов.
- Это уж вам виднее.
- Но я же с оружием шел.
- Если вы документы сожгли, когда настоящей опасности и близко не было, то оружие бросили бы перед первым немцем.
- Он оружие себе оставил потому, что в лесу волков боялся, - сказал Серпилин.
- Я против немцев оставил оружие, против немцев! - нервно выкрикнул Баранов.
- Не верю, - сказал Серпилин. - У вас, у штабного командира, целая дивизия под руками была, так вы из нее удрали! Как же вам одному с немцами воевать?
- Федор Федорович, о чем долго говорить? Я не мальчик, все понимаю, - вдруг тихо сказал Баранов.
Но именно это внезапное смирение, словно человек, только что считавший нужным оправдываться изо всех сил, вдруг решил, что ему полезней заговорить по-другому, вызвало у Серпилина острый прилив недоверия.
- Что вы понимаете?
- Свою вину. Я смою ее кровью. Дайте мне роту, наконец, взвод, я же все-таки не к немцам шел, а к своим, в это можете поверить?
- Не знаю, - сказал Серпилин. - По-моему, ни к кому вы не шли. Просто шли в зависимости от обстоятельств, как обернется…
- Я проклинаю тот час, когда сжег документы… - снова начал Баранов, но Серпилин перебил его:
- Что сейчас жалеете - верю. Жалеете, что поторопились, потому что к своим попали, а если бы вышло иначе - не знаю, жалели бы. Как, комиссар, - обратился он к Шмакову, - дадим этому бывшему полковнику под команду роту?
- Нет, - сказал Шмаков.
- Взвод?
- Нет.
- По-моему, тоже. После всего, что вышло, я скорей доверю вашему водителю командовать вами, чем вам им! - сказал Серпилин и впервые на полтона мягче всего сказанного до этого обратился к Баранову: - Пойдите и станьте в строй с этим вашим новеньким автоматом и попробуйте, как вы говорите, смыть свою вину кровью… немцев, - после паузы добавил он. - А понадобится - и своей. Данной нам здесь с комиссаром властью вы разжалованы в рядовые до тех пор, пока не выйдем к своим. А там вы объясните свои поступки, а мы - свое самоуправство.
- Все? Больше вам нечего мне сказать? - подняв на Серпилина злые глаза, спросил Баранов.
Что-то дрогнуло в лице Серпилина при этих словах; он даже на секунду закрыл глаза, чтобы спрятать их выражение.
- Скажите спасибо, что за трусость не расстреляли, - вместо Серпилина отрезал Шмаков.
- Синцов, - сказал Серпилин, открывая глаза, - занесите в списки части бойца Баранова. Пойдите с ним, - он кивнул в сторону Баранова, - к лейтенанту Хорышеву и скажите ему, что боец Баранов поступает в его распоряжение.
- Твоя власть, Федор Федорович, все выполню, но не жди, что я тебе это забуду.
Серпилин заложил за спину руки, хрустнул ими в запястьях и промолчал.
- Пойдемте со мной, - сказал Баранову Синцов, и они стали догонять ушедшую вперед колонну.
Шмаков пристально посмотрел на Серпилина. Сам взволнованный происшедшим, он чувствовал, что Серпилин потрясен еще больше. Видимо, комбриг тяжело переживал позорное поведение старого сослуживца, о котором, наверно, раньше был совсем другого, высокого мнения.
- Федор Федорович!
- Что? - словно спросонок, даже вздрогнув, отозвался Серпилин: он погрузился в свои мысли и забыл, что Шмаков идет рядом с ним, плечо в плечо.
- Чего расстроился? Долго вместе служили? Хорошо его знали?
Серпилин посмотрел на Шмакова рассеянным взглядом и ответил с непохожей на себя, удивившей комиссара уклончивостью:
- А мало ли кто кого знал! Давайте лучше до привала шагу прибавим!
Шмаков, не любивший навязываться, замолчал, и они оба, прибавив шагу, до самого привала шли рядом, не говоря ни слова, каждый занятый своими мыслями.
Шмаков не угадал. Хотя Баранов действительно служил с Серпилиным в академии, Серпилин не только был о нем не высокого мнения, а, наоборот, был самого дурного. Он считал Баранова не лишенным способностей карьеристом, интересовавшимся не пользой армии, а лишь собственным продвижением по службе. Преподавая в академии, Баранов готов был сегодня поддерживать одну доктрину, а завтра другую, называть белое черным и черное белым. Ловко применяясь к тому, что, как ему казалось, могло понравиться «наверху», он не брезговал поддерживать даже прямые заблуждения, основанные на незнании фактов, которые сам он прекрасно знал.
Его коньком были доклады и сообщения об армиях предполагаемых противников; выискивая действительные и мнимые слабости, он угодливо замалчивал все сильные и опасные стороны будущего врага. Серпилин, несмотря на всю тогдашнюю сложность разговоров на такие темы, дважды обругал за это Баранова с глазу на глаз, а в третий раз публично.
Ему потом пришлось вспомнить об этом при совершенно неожиданных обстоятельствах; и один бог знает, какого труда стоило ему сейчас, во время разговора с Барановым, не выразить всего того, что вдруг всколыхнулось в его душе.
Он не знал, прав он или не