Величко в а кавказ межплеменные. Память В. Л. Величко, поэта, публициста, видного деятеля «Черной сотни. Оно начинается тревожно-возвышенными строками

Текущая страница: 19 (всего у книги 49 страниц)

Прощайте. Или нет, все-таки до свидания.

Приморские Альпы. 1923

В ночном море *

Пароход, шедший из Одессы в Крым, остановился ночью перед Евпаторией.

На пароходе и возле него образовался сущий ад. Грохотали лебедки, яростно кричали и те, что принимали груз, и те, что подавали его снизу, из огромной баржи; с криком, с дракой осаждала пассажирский трап и, как на приступ, с непонятной, бешеной поспешностью, лезла вверх со своими пожитками восточная чернь; электрическая лампочка, спущенная над площадкой трапа, резко освещала густую и беспорядочную вереницу грязных фесок и тюрбанов из башлыков, вытаращенные глаза, пробивавшиеся вперед плечи, судорожно цеплявшиеся за поручни руки; стон стоял и внизу, возле последних ступенек, поминутно заливаемых волной; там тоже дрались и орали, оступались и цеплялись, там стучали весла, сшибались друг с другом лодки, полные народа, – они то высоко взлетали на волне, то глубоко падали, исчезали в темноте под бортом. А дельфиноподобную тушу парохода упруго, точно на резине, валило то в одну, то в другую сторону… Наконец стало стихать.

Очень прямой, с прямыми плечами господин, поднявшийся на палубу в числе последних, подал возле рубки первого класса свой билет и сак лакею и, узнав, что мест в каютах нет, пошел на корму. Тут было темно, стояло несколько полотняных кресел, и только в одном из них чернела фигура полулежащего под пледом человека. Новый пассажир выбрал себе кресло в нескольких шагах от него. Кресло было низкое, и, когда он сел, парусина натянулась и образовала очень удобный и приятный уют. Пароход поднимало и опускало, медленно сносило, поворачивало течением. Дул мягкий ветерок южной летней ночи, слабо пахнущий морем. Ночь, по-летнему простая и мирная, с чистим небом в мелких скромных звездах, давала темноту мягкую, прозрачную. Далекие огни были бледны и потому, что час был поздний, казались сонными. Вскоре на пароходе и совсем все пришло в порядок, послышались уже спокойные командные голоса, загремела якорная цепь… Потом корма задрожала, зашумела винтами и водой. Низко и плоско рассыпанные на далеком берегу огни поплыли назад. Качать перестало…

Можно было подумать, что оба пассажира спят, так неподвижно лежали они в своих креслах. Но нет, они не спали, они пристально смотрели сквозь сумрак друг на друга. И наконец первый, тот, у которого ноги были покрыты пледом, просто и спокойно спросил:

– Вы тоже в Крым?

И второй, с прямыми плечами, не спеша ответил ему тем же топом:

– Я вас сразу узнал, – сказал первый.

– И я вас узнал и тоже сразу, – ответил второй.

– Очень странная и неожиданная встреча.

– Как нельзя более.

– Собственно, я не то, что узнал вас, а у меня как будто уже заранее таилось такое чувство, что вы почему-то должны появиться, так что и узнавать было не нужно.

– Совершенно то же самое испытал и я.

– Да? Очень странно. Как тут не сказать, что в жизни все-таки бывают минуты – ну, необыкновенные, что ли? Жизнь, может быть, не так уж проста, как кажется.

– Может быть. Но ведь может быть и другое: то, что мы с вами просто вообразили сию минуту эти чувства нашего якобы предвидения.

– Может быть. Да, весьма возможно. Даже скорее всего, что так.

– Ну вот видите. Мы умствуем, а жизнь, может быть, очень проста. Просто похожа на ту свалку, которая была сейчас возле трапа. Куда эти дураки так спешили, давя друг друга?

И собеседники немного помолчали. Потом снова заговорили.

– Сколько мы с вами не видались? Двадцать три года? – спросил первый пассажир, тот, что лежал под пледом.

– Да, почти так, – ответил второй. – Осенью будет ровно двадцать три. Нам с вами это очень легко подсчитать. Почти четверть века.

Большой срок. Целая жизнь. То есть я хочу сказать, что обе наши жизни почти уже кончены.

– Да, да. И что же? Разве нам страшно, что кончены?

– Гм! Конечно, нет. Почти ничуть. Ведь это все враки, когда мы говорим себе, что страшно, то есть когда мы стараемся пугаться, что вот, мол, жизнь прожита и через каких-нибудь десять лет придется лежать в могиле. А ведь подумайте: в могиле. Не шуточная вещь.

– Совершенно верно. И я даже гораздо больше скажу. Вы ведь знаете, вероятно, как я, что называется, знаменит в медицинском мире?

– Кто ж этого не знает! Конечно, знаю. А что ваш покорный слуга тоже прославился, вам известно?

– Ну, разумеется. Можно сказать, ваш поклонник, усердный читатель, – сказал второй.

– Да, да, две знаменитости. Ну, так что вы хотели сказать?

– А то, что благодаря своей знаменитости, то есть некоторым знаниям, не бог весть какой мудрости, но все-таки довольно основательным, я знаю почти безошибочно, что жить мне осталось даже и не десять лет, а несколько месяцев. Ну, самое большее – год. У меня достоверно установленная и мною самим и сотоварищами по ремеслу смертельная болезнь. И уверяю вас, я все-таки живу почти как ни в чем не бывало. Только саркастически усмехаюсь: хотел, изволите ли видеть, всех перещеголять в знании всяческих причин смерти, чтобы славиться и великолепно жить, и на свою голову добился – великолепно узнал свою собственную смерть. То бы меня дурачили, обманывали, – что вы, батенька, мы еще повоюем, черт возьми! – а тут как обманешь, как соврешь? Глупо и неловко. До того неловко, что даже пересаливают в откровенности, смешанной с умилением и льстивостью: «Что ж, уважаемый коллега, не нам с вами хитрить… Finita la comedia!» 13
Кончена комедия! (итал.)

– Вы это серьезно? – спросил первый.

– Совершенно серьезно, – ответил второй. – И ведь главное что? Какой-то там Кай смертен, ergo 14
Следовательно (лат.)

умру и я, да ведь когда-то еще это будет! Но тут, к сожалению, дело совсем иное: не когда-то, а через год. А много ли времени год? Будущим летом вы вот так же будете плыть куда-нибудь по синим волнам океана, а в Москве, в Новодевичьем, будут лежать мои благородные кости. Ну и что же? Да то, что я почти ровно ничего не чувствую при мысли об этом и, что хуже всего, вовсе не вследствие какого-то там мужества, которое видят во мне студенты, когда я расписываю им свою болезнь и ее течение как нечто интересное с клинической точки зрения, а просто так, по какому-то идиотическому бесчувствию. Да ничего не чувствуют и все окружающие меня, тающие мою роковую тайну. И вот вы, например, – разве вам страшно за меня?

– Страшно ли за вас? Нет, сознаюсь, – в сущности, нисколько.

– И, конечно, ничуть не жаль меня?

– Нет, и не жаль. И притом вы, я думаю, нисколько не верите в те блаженные места, где нет ни печали, ни воздыхания, а только райские яблочки?

– Ну, какая там у нас с вами вера…

И опять оба помолчали. Потом вынули портсигары, закурили.

– И ведь заметьте, – сказал первый, тот, что лежал под пледом, – мы ведь с вами ничуть не рисуемся, ничуть не играем сейчас ни друг с другом, ни перед воображаемым слушателем. Говорим мы, право же, очень просто и без всякого предумышленного цинизма, без всякого едкого хвастовства, в котором все-таки есть всегда некая компенсация: вот, мол, извольте взглянуть, в каком мы положении – ни у кого такого нет. Мы и беседуем просто и умолкаем без всякой значительности, без всякой стоической мудрости. Говоря вообще, более сладострастного животного, чем человек, нет на земле, хитрая человеческая душа изо всего умеет извлекать самоуслаждение. Но в нашем с вами случае я даже и этого не вижу. И это тем более любопытно, что ведь надо прибавить к нашему, как вы выражаетесь, идиотскому бесчувствию еще всю особенность наших с вами отношений. Мы ведь с вами ужасно тесно связаны. То есть, точнее говоря, должны были бы быть связаны.

– Еще бы! – ответил второй. – Какой ужас, в сущности, причинил я вам. Воображаю, что вы пережили.

– Да, и даже гораздо больше, чем вы можете вообразить. И вообще-то это ужасно, весь тот кошмар, который пережинает мужчина, любовник, муж, у которого отняли, отбили жену и который по целым дням и ночам, почти беспрерывно, ежеминутно корчится от мук самолюбия, страшных ревнивых представлений о том счастье, которое испытывает его соперник, и от безнадежной, безысходной нежности, – вернее, половой умиленности, – к потерянной самке, которую хочется в одно и то же время и задушить с самой лютой ненавистью, и осыпать самыми унизительными знаками истинно собачьей покорности и преданности. Это вообще несказанно ужасно. А ведь я к тому же не совсем обычный человек, особь с повышенной чувствительностью, с повышенным воображением. Вот тут и представьте, что я переживал в течение целых годов.

– Неужели годов?

– Уверяю вас, что не менее трех лет. Да и потом еще долго одна мысль о вас и о ней, о вашей с ней близости, обжигала меня точно каленым железом. Да оно и понятно. Ну, отбил человек, например, невесту – это еще туда-сюда. Но любовницу или, как в нашем случае, жену! Ту, с которой ты, извините за прямоту, спал, все особенности тела и души которой знаешь как свои пять пальцев! Подумайте, какой тут простор ревнивому воображению. Как перенести обладание ею другим? Все это просто выше человеческих сил. Из-за чего же я чуть не спился, из-за чего надорвал здоровье, волю? Из-за чего потерял пору самого яркого расцвета сил, таланта? Вы меня, говоря без всякого преувеличения, просто пополам переломили. Я сросся, конечно, да что толку? Прежнего меня все равно уже не было да и не могло быть. Ведь в какую святая святых всего моего существования вторглись вы! Царевич Гаутама, выбирая себе невесту и увидав Ясодхару, у которой «был стан богини и глаза лани весной», натворил, возбужденный ею, черт знает чего в состязании с прочими юношами, – выстрелил, например, из лука так, что было слышно на семь тысяч миль, – а потом снял с себя жемчужное ожерелье, обвил им Ясодхару и сказал: «Потому я избрал ее, что играли мы с ней в лесах в давнопрошедшие времена, когда был я сыном охотника, а она девой лесов: вспомнила ее душа моя!» На ней было в тот день черно-золотое покрывало, и царевич взглянул и сказал: «Потому черно-золотое покрывало на ней, что мириады лет тому назад, когда я был охотником, я видел ее в лесах пантерой: вспомнила ее душа моя!» – Вы простите меня за всю эту поэзию, но в ней огромная и страшная правда. Вы только вдумайтесь в смысл этих поразительных слов насчет вспомнившей души и в то, какой это ужас, когда эту священнейшую в мире встречу нарушает посторонний. Кто знает – я, может быть, тоже выстрелил бы так, что было бы слышно за тысячи миль. И вот, вдруг явились вы…

– Ну и что же вы чувствуете ко мне теперь? – спросил господин с прямыми плечами. – Злобу, отвращение, жажду мести?

– Представьте себе: ровно ничего. Несмотря на всю вышеприведенную тираду, ровно ничего. Ужас, ужас. Вот тебе и «вспомнила душа моя»! Да ведь вы это хорошо знаете и сами, то есть то, что я ничего не чувствую. Иначе бы не спросили.

– Вы правы. Знаю. И это тоже очень страшно.

– А нам все-таки не страшно. Сплошной ужас: совсем не страшно.

– Да, в сущности, ничуть. Говорят: прошлое, прошлое! А все вздор. Никакого прошлого у людей, строго говоря, нет. Так только, слабый отзвук какой-то всего того, чем жил когда-то…

И собеседники еще раз помолчали. Пароход дрожал, шел; мерно возникал и стихал мягкий шум сонной волны, проносившейся вдоль борта; быстро, однообразно крутилась за однообразно шумящей кормой бечева лага, что-то порою отмечавшего тонким и таинственным звоном: дзиннь… Потом пассажир с прямыми плечами спросил:

– Ну, а скажите… Что вы чувствовали, когда узнали о ее смерти? Тоже ничего?

– Да, почти ничего, – ответил пассажир под пледом. – Больше всего некоторое удивление своему бесчувствию. Развернул утром газету – слегка ударило в глаза: волею божиею, такая-то… С непривычки очень странно видеть имя знакомого, близкого в этой черной раме, на этом роковом месте газеты, напечатанное торжественно, крупным шрифтом… Затем постарался загрустить: да, мол, и это та самая, которая… Но -


Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно я внимал ей…

Даже и грусти не вышло. Так только, слабая жалость какая-то… А ведь это та самая, которую «вспомнила душа моя», была моя первая и такая жестокая, многолетняя любовь. Я узнал ее в пору ее наивысшей прелести, невинности и той почти отроческой доверчивости и робости, которая потрясает сердце мужчины несказанно, потому, может быть, что во всякой женственности должна быть эта доверчивая беспомощность, что-то детское, знак того, что девушка, женщина всегда таит в себе будущее дитя. И ведь это мне первому, в каком-то божественном блаженстве и ужасе, отдала она истинно все, что даровал ей бог, и ведь это ее девичье тело, то есть самое прекрасное, что есть в мире, истинно миллионы раз целовал я в таком исступлении, равного которому не было во всей моей жизни. И ведь это из-за нее сходил я с ума буквально день и ночь, целые годы. Из-за нее плакал, рвал на себе волосы, покушался на самоубийство, пил, загонял лихачей, в ярости уничтожал свои лучшие, ценнейшие, может быть, работы… Но вот прошло двадцать лет – и я тупо смотрю на се имя в траурной рамке, тупо представляю себе ее в гробу… Представление неприятное, но и только. Уверяю вас, что только. Да и вы теперь, – теперь, конечно, – разве вы что-нибудь чувствуете?

– Я? Да нет, что ж скрывать? Конечно, почти ничего… Пароход шел; с шипением возникала впереди волна за волной, с плеском проносилась мимо, по бортам, однообразно шумела и кипела бледно-снежная дорога, тянувшаяся за кормой. Дул сладкий ветер, звездный узор неподвижно стоял в вышине, над черной трубой, над снастями, над тонким острием передней мачты…

– Но знаете что? – внезапно сказал первый, как бы очнувшись. – Знаете, что главное? Это то, что я никак не мог связать ее, умершую, с той, другой, о которой я вам только что говорил. Ну, никак. Совершенно никак. Та, другая, была совсем особо. И сказать, что я ровно ничего не чувствовал к ней, к той, другой, – ложь. Так что я неточно говорил. Совсем не то и не так.

Второй подумал.

– Ну и что же? – спросил он.

– А то, что почти весь наш разговор идет насмарку.

– Ох, насмарку ли? – сказал пассажир с прямыми плечами. – Та, другая, как им выражаетесь, есть просто вы, ваше представление, ваши чувства, ну, словом, что-то ваше. И значит, трогали, волновали вы себя только самим собой. Разберитесь-ка хорошенько.

– Вы думаете? – Не знаю. Может быть… Да, может быть…

– Да и долго ли вы волновались и самим-то собой? Десять минут. Ну, полчаса. Ну, день, наконец.

– Да, да. Ужасно, но, кажется, вы правы. И где она теперь? Вот там, в этом прелестном небе?

– Один аллах ведает, друг мой. Скорее всего, что было.

– Вы думаете? Да, да… Скорее всего, что так…

Равнина открытого моря почти черным кругом лежала под легким и светлым куполом ночного неба. И, затерянный в этой круглой чернеющей равнине, маленький пароход тупо и неуклонно держал свой путь. И без конца тянулась за ним сонно кипящая, бледно-млечная дорога – туда, вдаль, где ночное небо сливалось с морем, где горизонт, в силу противоположности с этой млечностью, казался темным, печальным. И крутилась, крутилась бечева лага, и печально и таинственно что-то отмечал, отсекал порою тонкий звон: дзи-инь…

Помолчав еще некоторое время, собеседники негромко и просто сказали друг другу.

– Покойной ночи.

– Покойной ночи.

Приморские Альпы. 1923

В некотором царстве

Бумажная лента медленно течет с аппарата возле мерзлого окна станционной комнаты – и буква за буквой читает Ивлев полные чудесного смысла слова:

– Иван Сергеевич женится на Святках на племяннице лошади высланы…

Телеграфист, через плечо которого он читает, странно кричит, что это служебная тайна, что это псковская повесть Пушкина, но Ивлев видит себя уже в дороге в глухой России, глубокой зимой.

Он видит, что вечереет, что к вечеру морозит, говорит себе, что такой снежной зимы никто не запомнит со времен Бориса Годунова. И Годунов дает этому зимнему русскому вечеру, снежным полям и лесам что-то дикое и сумрачное, угрожающее. Но в санях, среди прочих московских покупок к свадьбе и к празднику, лежат удивительные шведские лыжи, купленные племянницей в Москве. И это радует, обещает что-то такое, от чего замирает сердце. И тройка идет уверенно и шибко.

Сани ковровые, богатые. Кучер, в шапке под бобер, в свите, подпоясанной ремнем с серебряным набором, стоит в козлах. В задке же сидят две неподвижные и толстые от шуб и шалей женщины: крепкая старуха и ее черноглазая, румяная племянница. Обе, как все в санях, засыпаны снежной пылью. Обе пристально смотрят вперед, на спину кучера, на скачущие крупы пристяжных, на мелькающие в комьях снега подковы.

Вот выбрались на шоссе, пристяжные бегут легче, не натягивая постромок. И вдали уже видно жилье, деревня, стоят сосновые угрюмые леса, густые, обмороженные.

Неожиданно старуха говорит громким и твердым голосом:

– Ну, вот, слава богу, и дома. Не чаяла из вашей Москвы выбраться. А тут сразу двадцать лет с плеч долой, не нагляжусь, не нарадуюсь. Завтра же дам знать Ивану Сергеичу, не хочется больше тянуть с вашей свадьбой. Слышишь?

– Воля ваша, тетя, я на все согласна, – звонко отвечает племянница с притворным веселым простодушием.

А тройка шибко идет уже через деревню, над избами и сугробами которой темнеют сосны, посеревшие с морозу. А за деревней, совсем в лесу, видна усадьба: большой снежный двор, большой и низкий деревянный дом. Сумерки, глухо, огней еще не зажигали. И кучер, сдерживая лошадей, широким полукругом подкатывает к крыльцу.

С трудом, белые от снежной пыли, вылезают из саней, поднимаются на ступеньки, входят в просторную и теплую прихожую, уютно устланную попонами, почти совсем темную. Выбегает из задних горниц суетливая старушонка в шерстяных чулках, кланяется, радуется, помогает раздеваться. Раскутывают шали, освобождаются от пахучих снежных шуб. Племянница раздевается чем дальше, тем все живей и веселей, неожиданно оказывается тонкой, гибкой, ловко присаживается на старинный ларь возле окна и быстро снимает городские серые ботики, показывая ногу до колена, до кружева панталон, и выжидательно глядя черными глазами на тетку, раздевающуюся сильными движениями, но медленно, с тяжелым дыханием.

И вдруг происходит то самое, страшное приближение чего уже давно предчувствовалось: тетка роняет поднятые руки, слабо и сладко вскрикивает – и опускается, опускается на пол. Старушонка подхватывает ее подмышки, по не осиливает тяжести и дико кричит:

– Барышня!

А в окно виден снежный двор, за ним, среди леса, блестящее снежное поле: из-за поля глядит, светит низкий лысый месяц. И нет уже ни старушонки, ни тетки, есть только эта картина в окне и темная прихожая, есть только радостный ужас этой темноты и отсутствие уже всяких преград между Ивлевым и той, что будто бы должна была быть невестой какого-то Ивана Сергеевича, – есть один дивный блеск черных глаз, вдруг вплотную приблизившихся к нему, есть быстрая жуткая мысль, как снимала она на ларе ботик, и тотчас же вслед за этим то самое блаженство, от которого слабо и сладко вскрикнула тетка, опускаясь в предсмертной истоме на пол…

Весь следующий день Ивлев полон неотступным чувством влюбленности. Тайна того, что произошло в какой-то старинной деревенской усадьбе, стоит за всем, что он делает, думает, говорит, читает. И влюбленность эта во сто крат острее даже всего того, что он когда-либо испытывал в пору самой ранней молодости. И в глубине души он твердо знает, что никакой разум никогда не убедит его, будто нет и не было в мире этой черноглазой племянницы и будто так и не узнает она, каким мучительным и счастливым воспоминанием, – их общим воспоминанием, – одержим он весь день.

Огнь пожирающий *

Это была высокая красивая женщина с ясным и живым умом, с бодрым, деятельным характером, молодая, здоровая, всячески счастливая, всячески одаренная судьбой. Как памятны мне ее блестящие ореховые волосы, ее открытый и приветливый взгляд, чистый звук голоса, благородство рук и ног, казавшихся особенно пленительными при се крупном сложении, и даже ее любимая накидка из гранатового бархата, отороченная соболем! С каким удовольствием входил я всегда во двор ее старинного особняка в Сен-Жерменском предместье! И вот как-то за чаем, на который она приглашала нас каждую среду, среди оживленного и беспредметного разговора, кто-то почему-то вспомнил старика В., известного собирателя фарфора, старомодного богача и едкого причудника, умершего в прошлом году и завещавшего себя сжечь, пожелавшего, как он выразился, «быть тотчас же после смерти ввергнутым в пещь огненную, в огнь пожирающий, без всякой, впрочем, претензии на роль Феникса». Народу в гостиной было довольно много, и почти все при этом воспоминании возмутились. Неприятный был человек, неприятное остроумие! Дамы зябко содрогнулись в своих мехах, мужчины с усмешкой покачали головами. Хозяин сказал:

– Да, это очень чисто и скоро, эта пещь огненная, но все-таки не желал бы я попасть в нее. Уж очень жарко. Мне даже и участь Феникса не кажется завидной.

Все засмеялись, кто-то прибавил:

– Так же, как мне участь тех трех отроков, что в пещи огненной пели хвалы господу!

А еще кто-то подхватил:

– Тем более, что вы уже далеко не в отроческом возрасте…

– А я как нельзя более понимаю В., хотя тоже не одобряю острот в его завещании, и пользуюсь случаем заявить при всех здесь присутствующих свою непреклонную посмертную волю, которая, как известно, священна и неспорима: после моей смерти я тоже должна быть сожжена. Да, сожжена.

И настойчиво повторила, отстраняя попытки перевести разговор опять на шутки:

– Нет, я еще раз и совершенно серьезно говорю, отлично понимая всю неуместность подобных бесед в гостиной: я этого требую, это должно быть исполнено во что бы то ни стало, невзирая ни на какие могущие быть протесты со стороны моих родных и близких.

– Да что с тобой? – сказал хозяин. – Из всей твоей речи мне понравилось только твое замечание насчет странности такой гостинной беседы. Что с тобой?

– Только то, что я воспользовалась случаем, тем, что заговорили об этом, – ответила она. – Сколько уже раз собиралась я завещать это письменно и все как-то забываю, откладываю. А мало ли что может быть? Представь себе, что я нынче внезапно умру, – что тут невероятного?

А ровно через неделю после того именно это и случилось – она умерла перед самым выездом в театр: уже шла по вестибюлю к выходу и вдруг со странной улыбкой схватилась за руку сопровождавшего ее лакея – и тот едва успел поддержать ее. Я узнал эту совершенно дикую по неожиданности новость от знакомого на улице и почему-то с необыкновенной поспешностью пошел домой, простясь с ним. Мне показалось, что тотчас же надо сделать что-то решительное, чем-то резко проявить себя. Но дома моей изобретательности хватило только на то, чтобы торопливо набить трубку, торопливо закурить, сесть в кресло… Была весна, конец марта. Париж празднично сиял, кипел жизнью. У нас в Пасси цвели и зеленели сады. По потолку надо мной топали, бегали дети, кто-то все начинал играть на пианино что-то шутливое, милое. В открытое окно входила весенняя свежесть и глядела верхушка старого черного дерева, широко раскинувшего узор своей мелкой изумрудно-яркой зелени, особенно прелестной в силу противоположности с черной сетью сучьев. Там, за окном, сыпали веселим треском воробьи, поминутно заливалась сладкими трелями какая-то птичка, а наверху топали и играли, и нее это сливалось с непрерывным смутным шумом города, с дальним гулом трамваев, с рожками автомобилей, со всем тем, чем так беззаботно при всей своей озабоченности жил весенний Париж…

А на другой день, в третьем часу, автомобиль мчал меня через весь город уже на кладбище Пер-Лашез: волю покойной не решились нарушить, тело ее должны были сжечь.

Едучи, я думал все то же: какая изумительная случайность! Точно сам злой дух внезапно шепнул ей тогда, что минуты се сочтены. И нужно же было кому-то ни с того ни с сего вспомнить этого старого циника! И как представить себе, как поверить в то, что через какой-нибудь час ее случайное и ужасное завещание все-таки осуществится и не останется ровно ничего даже от ее тела? И я не представлял, не верил, я смотрел по сторонам, и меня быстро уносило вперед навстречу весеннему ветру и солнцу. Но, смотря, все думал: да, вот весенний ветер, а ее уже нет! Вот солнечный блеск и Сена, а она этого уже не видит и не увидит никогда! Вот я с какой-то кощунственно-веселой быстротой мчусь по ее родному и любимому городу и втайне все-таки наслаждаюсь, а она из этого города и вообще из всего нашего мира уже исчезла! Потом вдруг вспомнил, что там нельзя будет курить, и поспешно закуривал и опять думал свои путаные думы, странно согласованные с быстрым бегом автомобиля и мельканием праздничного, солнечного, людного Парижа.

И вот этот бег кончился. Предо мной были ворота и стены другого города, поднятого на возвышенность, как бы некая крепость, ярко и мертво глядящая из-за стен целыми полчищами мраморных и железных крестов, мавзолеев, часовен, статуй, ангелов, гениев. Я вышел из машины и вошел в эти роковые ворота. Подъехали мы не с той стороны, с какой было нужно, и мне пришлось пересечь все кладбище из конца в конец, пройти многочисленные проспекты и аллеи, целые бульвары и улицы. Тут мысли мои опять спасительно отвлеклись на некоторое время от ужасной цели моей поездки. Я шел и смотрел: какая музейная чистота в этом городе, какой порядок! И что за день, что за красота! Сколько ослепительной белизны, во всяческих видах сверкающей в небесной сини, среди еще сквозной черноты деревьев, осыпанной изумрудными мушками! Сколько пышных живых цветов на куртинах, у подножия крестов и бюстов, на мраморных и гранитных плитах и у входа склепов! И каким-то особым родом людей кажутся здесь все встречные, все эти мужчины и женщины, то стоящие у могил с. поникшими головами, то просто мирно гуляющие. Все сдержанны, все как-то по-иному, чем в будничной жизни, скромны и просты, как-то иначе раскланиваются с знакомыми… Это город великой печали и великого отчаяния, – подумать только, какие миллионы уже легли здесь и еще лягут! Но удивительно, – какая-то благостная, душу умиротворяющая радость все-таки витает здесь надо всем. Радость чего? Весны, неба, первой зелени, мрамора? Вечной молодости мира, вечно воскресающей жизни? Или же и впрямь той жизни небесной, в которую сердце невольно и наивно верит или жаждет верить здесь?

И вдруг я поднял глаза: на широкой площади, внезапно открывшейся передо мной, высилось нечто вроде храма или, вернее, капища с круглым куполом, две высоких заводских трубы, – именно заводских, голых, кирпичных, – поднимались в небо по сторонам этого купола – и из одной черными клубами валил дым. Уже! Я опоздал, ее уже жгли! Это из той адской подземной печи, куда, верно, уже вдвинули гроб с ее телом, валил этот страшный, молчаливый дым, такой особенный, такой не похожий ни на один дым в мире!

Странно, – меня, кажется, больше всего поразила именно грубая молчаливость, спокойная беспощадность, с которой валил дым. И такое же глубокое молчание царило и внутри этого капища. Как окаменелые, сидели мы в его большой полукруглой зале на длинных деревянных скамьях. Народу было мало – у одних не хватило духу присутствовать при необычном и жутком обряде, другие были возмущены покойной, может быть, и нечаянно, невольно, но все же дерзко поправшей уставы того общества, к которому она принадлежала по своему древнему и благочестивому роду. На передней скамье сидели муж и несколько самых близких родных – мужчины все в черном и с креповыми цилиндрами на коленях, женщины в глубоком трауре. Мы, просто знакомые, несмело поместились на скамье задней. И спины всех сидящих перед нами были согнуты, как бы подавлены той невыразимой тишиной, к которой длилось наше ожидание ужасных итогов этой ужаснейшей в мире церемонии. Церемония совершалась |де-то там, за траурным занавесом, который висел в глубине залы, закрывая нечто вроде театральной сцены. И зачем-то между его сдвинутыми черными полотнищами торчало бутафорское подобие золоченого гроба. А на мраморных колоннах по сторонам этих полотнищ, пучили глаза изваянные совы. Кроме траурного занавеса, гроба и сов, ничто иное не обозначало зловещего назначения этой пустой залы с окнами чуть не во всю стену. Помню, – окна справа были сверху донизу залиты солнечным светом. И мертвая тишина, в которой мы сидели и ждали, казалась от этого света еще более гнетущей.

Сколько времени мы сидели? По крайней мере, час, которому, казалось, конца не будет. И что это такое было то, где сидели мы? Храм, театр? Нечто вроде присутственного места или какого-то верховного судилища, где совершается что-то самое последнее и самое жестокое над человеком? Какая-то особенно важная научная лаборатория или какой-то адский притон? Мы не знали, что это такое, мы покорно сидели, затаив дыхание, не решаясь шевельнуться. Бога здесь не было, и существование и символы его здесь отрицались. Совы пучили слепые глаза только с бессмысленным удивлением, траур занавеса говорил только о смерти. А я сидел и мысленно видел этот густой черный дым, медленно валивший из трубы в небо над нами, и в небе мне все-таки грезился Некто безмерный, широко простерший длани и молчаливо приемлющий и обоняющий жертву, приносимую ему. И так прошло двадцать, тридцать, сорок минут… Зачем-то заглядывал во входную дверь какой-то сутулый старик в траурной ливрее, очень серьезно осматривал нас и опять осторожно притворял дверь… Потом дверь снова распахнулась, и быстро, но тихо вошел щеголеватый молодой человек в траурном галстуке бантиком, быстро, но на цыпочках прошел через залу, легонько вбежал по ступенькам к занавесу и, раздвинув его черные полотнища, скрылся за ними… И опять мы сидели и, не шевелясь, ждали, ждали… Где ее жгли? Там, где-то за занавесом, где-то в глубоком подземелье, где слепила и полыхала с невообразимой силой и яростью истинно геенна огненная. Эта геенна, этот огнь пожирающий должен действовать с быстротой всесокрушающей. Но почему же все это длится так нестерпимо долго? – И вдруг за занавесом послышались громкие, как бы наконец все разрешающие шаги, занавес раздвинулся – и молодой человек, появившийся на сцене, молча сделал нам широкий пригласительный жест.

Зачем я пошел! А я все-таки пошел. Мгновенно все во мне крепко подтянулось, и я быстро и мужественно встал, прошел между скамьями, поднялся на сцену и, следуя за другими, повернул в дверь налево, в какую-то большую комнату с голыми стонами и без окон, освещенную откуда-то электричеством. В глубине ее был какой-то железный куб с дверцами, теперь широко открытыми. Из внутренности этого куба, – он был бездонный, – тянулись в комнату две рельсы. И по этим рельсам два сторожа в траурных мундирах, два приземистых человека из той отпетой породы, что определяют себя на мрачное и низкое существование при моргах и анатомических театрах, тащили железными крюками как бы крышку стола, прямоугольник из асбеста, насквозь розовый, насквозь светящийся, раскаленный до прозрачности. И те прозрачно-розовые, инде горящие ярко-синим огоньком известковые бугры и возвышенности, что были на этом прямоугольнике, это и были скудные останки нашего друга, всего ее божественного тела, еще позавчера жившего всей полнотой и силой жизни. Больше ничего! Чувствуя на лицах и руках палящий зной от этой адской сковороды, мы стояли и тупо глядели. Асбест рдел, змеился лазурными огоньками… Потом стал медленно бледнеть, блекнуть, приобретать светло-песочный цвет… И тогда я среди его неровностей различил то, что осталось от головы, от наиболее крупных костей, от таза… и еще раз весь содрогнулся от грубости и жестокости всего этого дела и, главное, от кощунственного бесстыдства, с которым мне показали что-то такое, чего никому в мире не должно видеть…

Иван Алексеевич Бунин

В НОЧНОМ МОРЕ

Пароход, шедший из Одессы в Крым, остановился ночью перед Евпаторией.

На пароходе и возле него образовался сущий ад. Грохотали лебедки, яростно кричали и те, что принимали груз, и те, что подавали его снизу, из огромной баржи; с криком, с дракой осаждала пассажирский трап и, как на приступ, с непонятной, бешеной поспешностью, лезла вверх со своими пожитками восточная чернь; электрическая лампочка, спущенная над площадкой трапа, резко освещала густую и беспорядочную вереницу грязных фесок и тюрбанов из башлыков, вытаращенные глаза, пробивавшиеся вперед плечи, судорожно цеплявшиеся за поручни руки; стон стоял и внизу, возле последних ступенек, поминутно заливаемых волной; там тоже дрались и орали, оступались и цеплялись, там стучали весла, сшибались друг с другом лодки, полные народа, - они то высоко взлетали на волне, то глубоко падали, исчезали в темноте под бортом. А дельфино-подобную тушу парохода упруго, точно на резине, валило то в одну, то в другую сторону... Наконец стало стихать.

Очень прямой, с прямыми плечами господин, поднявшийся на палубу в числе последних, подал возле рубки первого класса свой билет и сак лакею и, узнав, что мест в каютах нет, пошел на корму. Тут было темно, стояло несколько полотняных кресел, и только в одном из них чернела фигура полулежащего под пледом человека. Новый пассажир выбрал себе кресло в нескольких шагах от него. Кресло было низкое, и, когда он сел, парусина натянулась и образовала очень удобный и приятный уют. Пароход поднимало и опускало, медленно сносило, поворачивало течением. Дул мягкий ветерок южной летней ночи, слабо пахнущий морем. Ночь, по-летнему простая и мирная, с чистим небом в мелких скромных звездах, давала темноту мягкую, прозрачную. Далекие огни были бледны и потому, что час был поздний, казались сонными. Вскоре на пароходе и совсем все пришло в порядок, послышались уже спокойные командные голоса, загремела якорная цепь... Потом корма задрожала, зашумела винтами и водой. Низко и плоско рассыпанные на далеком берегу огни поплыли назад. Качать перестало...

Можно было подумать, что оба пассажира спят, так неподвижно лежали они в своих креслах. Но нет, они не спали, они пристально смотрели сквозь сумрак друг на друга. И наконец первый, тот, у которого ноги были покрыты пледом, просто и спокойно спросил:

Вы тоже в Крым?

И второй, с прямыми плечами, не спеша ответил ему тем же топом:

Я вас сразу узнал, - сказал первый.

И я вас узнал и тоже сразу, - ответил второй.

Очень странная и неожиданная встреча.

Как нельзя более.

Собственно, я не то, что узнал вас, а у меня как будто уже заранее таилось такое чувство, что вы почему-то должны появиться, так что и узнавать было не нужно.

Совершенно то же самое испытал и я.

Да? Очень странно. Как тут не сказать, что в жизни все-таки бывают минуты - ну, необыкновенные, что ли? Жизнь, может быть, не так уж проста, как кажется.

Может быть. Но ведь может быть и другое: то, что мы с вами просто вообразили сию минуту эти чувства нашего якобы предвидения.

Может быть. Да, весьма возможно. Даже скорее всего, что так.

Ну вот видите. Мы умствуем, а жизнь, может быть, очень проста. Просто похожа на ту свалку, которая была сейчас возле трапа. Куда эти дураки так спешили, давя друг друга?

И собеседники немного помолчали. Потом снова заговорили.

Сколько мы с вами не видались? Двадцать три года? - спросил первый пассажир, тот, что лежал под пледом.

Да, почти так, - ответил второй. - Осенью будет ровно двадцать три. Нам с вами это очень легко подсчитать. Почти четверть века.

Большой срок. Целая жизнь. То есть я хочу сказать, что обе наши жизни почти уже кончены.

Да, да. И что же? Разве нам страшно, что кончены?

Гм! Конечно, нет. Почти ничуть. Ведь это все враки, когда мы говорим себе, что страшно, то есть когда мы стараемся пугаться, что вот, мол, жизнь прожита и через каких-нибудь десять лет придется лежать в могиле. А ведь подумайте: в могиле. Не шуточная вещь.

Совершенно верно. И я даже гораздо больше скажу. Вы ведь знаете, вероятно, как я, что называется, знаменит в медицинском мире?

Кто ж этого не знает! Конечно, знаю. А что ваш покорный слуга тоже прославился, вам известно?

Ну, разумеется. Можно сказать, ваш поклонник, усердный читатель, - сказал второй.

Да, да, две знаменитости. Ну, так что вы хотели сказать?

А то, что благодаря своей знаменитости, то есть некоторым знаниям, не бог весть какой мудрости, но все-таки довольно основательным, я знаю почти безошибочно, что жить мне осталось даже и не десять лет, а несколько месяцев. Ну, самое большее - год. У меня достоверно установленная и мною самим и сотоварищами по ремеслу смертельная болезнь. И уверяю вас, я все-таки живу почти как ни в чем не бывало. Только саркастически усмехаюсь: хотел, изволите ли видеть, всех перещеголять в знании всяческих причин смерти, чтобы славиться и великолепно жить, и на свою голову добился - великолепно узнал свою собственную смерть. То бы меня дурачили, обманывали, - что вы, батенька, мы еще повоюем, черт возьми! - а тут как обманешь, как соврешь? Глупо и неловко. До того неловко, что даже пересаливают в откровенности, смешанной с умилением и льстивостью: "Что ж, уважаемый коллега, не нам с вами хитрить... Finita la comedia!"*

* - Кончена комедия! (итал.).

Вы это серьезно? - спросил первый.

Совершенно серьезно, - ответил второй. - И ведь главное что? Какой-то там Кай смертен, ergo* умру и я, да ведь когда-то еще это будет! Но тут, к сожалению, дело совсем иное: не когда-то, а через год. А много ли времени год? Будущим летом вы вот так же будете плыть куда-нибудь по синим волнам океана, а в Москве, в Новодевичьем, будут лежать мои благородные кости. Ну и что же? Да то, что я почти ровно ничего не чувствую при мысли об этом и, что хуже всего, вовсе не вследствие какого-то там мужества, которое видят во мне студенты, когда я расписываю им свою болезнь и ее течение как нечто интересное с клинической точки зрения, а просто так, по какому-то идиотическому бесчувствию. Да ничего не чувствуют и все окружающие меня, тающие мою роковую тайну. И вот вы, например, - разве вам страшно за меня?

* - Следовательно (лат.).

Страшно ли за вас? Нет, сознаюсь, - в сущности, нисколько.

И, конечно, ничуть не жаль меня?

Нет, и не жаль. И притом вы, я думаю, нисколько не верите в те блаженные места, где нет ни печали, ни воздыхания, а только райские яблочки?

Ну, какая там у нас с вами вера...

И опять оба помолчали. Потом вынули портсигары, закурили.

И ведь заметьте, - сказал первый, тот, что лежал под пледом, - мы ведь с вами ничуть не рисуемся, ничуть не играем сейчас ни друг с другом, ни перед воображаемым слушателем. Говорим мы, право же, очень просто и без всякого предумышленного цинизма, без всякого едкого хвастовства, в котором все-таки есть всегда некая компенсация: вот, мол, извольте взглянуть, в каком мы положении - ни у кого такого нет. Мы и беседуем просто и умолкаем без всякой значительности, без всякой стоической мудрости. Говоря вообще, более сладострастного животного, чем человек, нет на земле, хитрая человеческая душа изо всего умеет извлекать самоуслаждение. Но в нашем с вами случае я даже и этого не вижу. И это тем более любопытно, что ведь надо прибавить к нашему, как вы выражаетесь, идиотскому бесчувствию еще всю особенность наших с вами отношений. Мы ведь с вами ужасно тесно связаны. То есть, точнее говоря, должны были бы быть связаны.

Еще бы! - ответил второй. - Какой ужас, в сущности, причинил я вам. Воображаю, что вы пережили.

Да, и даже гораздо больше, чем вы можете вообразить. И вообще-то это ужасно, весь тот кошмар, который пережинает мужчина, любовник, муж, у которого отняли, отбили жену и который по целым дням и ночам, почти беспрерывно, ежеминутно корчится от мук самолюбия, страшных ревнивых представлений о том счастье, которое испытывает его соперник, и от безнадежной, безысходной нежности, - вернее, половой умиленности, - к потерянной самке, которую хочется в одно и то же время и задушить с самой лютой ненавистью, и осыпать самыми унизительными знаками истинно собачьей покорности и преданности. Это вообще несказанно ужасно. А ведь я к тому же не совсем обычный человек, особь с повышенной чувствительностью, с повышенным воображением. Вот тут и представьте, что я переживал в течение целых годов.

Неужели годов?

Уверяю вас, что не менее трех лет. Да и потом еще долго одна мысль о вас и о ней, о вашей с ней близости, обжигала меня точно каленым железом. Да оно и понятно. Ну, отбил человек, например, невесту - это еще туда-сюда. Но любовницу или, как в нашем случае, жену! Ту, с которой ты, извините за прямоту, спал, все особенности тела и души которой знаешь как свои пять пальцев! Подумайте, какой тут простор ревнивому воображению. Как перенести обладание ею другим? Все это просто выше человеческих сил. Из-за чего же я чуть не спился, из-за чего надорвал здоровье, волю? Из-за чего потерял пору самого яркого расцвета сил, таланта? Вы меня, говоря без всякого преувеличения, просто пополам переломили. Я сросся, конечно, да что толку? Прежнего меня все равно уже не было да и не могло быть. Ведь в какую святая святых всего моего существования вторглись вы! Царевич Гаутама, выбирая себе невесту и увидав Ясодхару, у которой "был стан богини и глаза лани весной", натворил, возбужденный ею, черт знает чего в состязании с прочими юношами, - выстрелил, например, из лука так, что было слышно на семь тысяч миль, - а потом снял с себя жемчужное ожерелье, обвил им Ясодхару и сказал: "Потому я избрал ее, что играли мы с ней в лесах в давнопрошедшие времена, когда был я сыном охотника, а она девой лесов: вспомнила ее душа моя!" На ней было в тот день черно-золотое покрывало, и царевич взглянул и сказал: "Потому черно-золотое покрывало на ней, что мириады лет тому назад, когда я был охотником, я видел ее в лесах пантерой: вспомнила ее душа моя!" - Вы простите меня за всю эту поэзию, но в ней огромная и страшная правда. Вы только вдумайтесь в смысл этих поразительных слов насчет вспомнившей души и в то, какой это ужас, когда эту священнейшую в мире встречу нарушает посторонний. Кто знает - я, может быть, тоже выстрелил бы так, что было бы слышно за тысячи миль. И вот, вдруг явились вы...

Ну и что же вы чувствуете ко мне теперь? - спросил господин с прямыми плечами. - Злобу, отвращение, жажду мести?

Представьте себе: ровно ничего. Несмотря на всю вышеприведенную тираду, ровно ничего. Ужас, ужас. Вот тебе и "вспомнила душа моя"! Да ведь вы это хорошо знаете и сами, то есть то, что я ничего не чувствую. Иначе бы не спросили.

Вы правы. Знаю. И это тоже очень страшно.

А нам все-таки не страшно. Сплошной ужас: совсем не страшно.

Да, в сущности, ничуть. Говорят: прошлое, прошлое! А все вздор. Никакого прошлого у людей, строго говоря, нет. Так только, слабый отзвук какой-то всего того, чем жил когда-то...

И собеседники еще раз помолчали. Пароход дрожал, шел; мерно возникал и стихал мягкий шум сонной волны, проносившейся вдоль борта; быстро, однообразно крутилась за однообразно шумящей кормой бечева лага, что-то порою отмечавшего тонким и таинственным звоном: дзиннь... Потом пассажир с прямыми плечами спросил:

Ну, а скажите... Что вы чувствовали, когда узнали о ее смерти? Тоже ничего?

Да, почти ничего, - ответил пассажир под пледом. - Больше всего некоторое удивление своему бесчувствию. Развернул утром газету - слегка ударило в глаза: волею божиею, такая-то... С непривычки очень странно видеть имя знакомого, близкого в этой черной раме, на этом роковом месте газеты, напечатанное торжественно, крупным шрифтом... Затем постарался загрустить: да, мол, и это та самая, которая... Но -

Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

И равнодушно я внимал ей...

Даже и грусти не вышло. Так только, слабая жалость какая-то... А ведь это та самая, которую "вспомнила душа моя", была моя первая и такая жестокая, многолетняя любовь. Я узнал ее в пору ее наивысшей прелести, невинности и той почти отроческой доверчивости и робости, которая потрясает сердце мужчины несказанно, потому, может быть, что во всякой женственности должна быть эта дочерчивая беспомощность, что-то детское, знак того, что девушка, женщина всегда таит в себе будущее дитя. И ведь это мне первому, в каком-то божественном блаженстве и ужасе, отдала она истинно все, что даровал ей бог, и ведь это ее девичье тело, то есть самое прекрасное, что есть в мире, истинно миллионы раз целовал я в таком исступлении, равного которому не было во всей моей жизни. И ведь это из-за нее сходил я с ума буквально день и ночь, целые годы. Из-за нее плакал, рвал на себе волосы, покушался на самоубийство, пил, загонял лихачей, в ярости уничтожал свои лучшие, ценнейшие, может быть, работы... Но вот прошло двадцать лет - и я тупо смотрю на се имя в траурной рамке, тупо представляю себе ее в гробу... Представление неприятное, но и только. Уверяю вас, что только. Да и вы теперь, - теперь, конечно, - разве вы что-нибудь чувствуете?

Я? Да нет, что ж скрывать? Конечно, почти ничего... Пароход шел; с шипением возникала впереди волна за волной, с плеском проносилась мимо, по бортам, однообразно шумела и кипела бледно-снежная дорога, тянувшаяся за кормой. Дул сладкий ветер, звездный узор неподвижно стоял в вышине, над черной трубой, над снастями, над тонким острием передней мачты...

Но знаете что? - внезапно сказал первый, как бы очнувшись. - Знаете, что главное? Это то, что я никак не мог связать ее, умершую, с той, другой, о которой я вам только что говорил. Ну, никак. Совершенно никак. Та, другая, была совсем особо. И сказать, что я ровно ничего не чувствовал к ней, к той, другой, - ложь. Так что я неточно говорил. Совсем не то и не так.

Второй подумал.

Ну и что же? - спросил он.

А то, что почти весь наш разговор идет насмарку.

Ох, насмарку ли? - сказал пассажир с прямыми плечами. - Та, другая, как им выражаетесь, есть просто вы, ваше представление, ваши чувства, ну, словом, что-то ваше. И значит, трогали, волновали вы себя только самим собой. Разберитесь-ка хорошенько.

Вы думаете? - Не знаю. Может быть... Да, может быть...

Да и долго ли вы волновались и самим-то собой? Десять минут. Ну, полчаса. Ну, день, наконец.

Да, да. Ужасно, но, кажется, вы правы. И где она теперь? Вот там, в этом прелестном небе?

Один аллах ведает, друг мой. Скорее всего, что было.

Вы думаете? Да, да... Скорее всего, что так...

Равнина открытого моря почти черным кругом лежала под легким и светлым куполом ночного неба. И, затерянный в этой круглой чернеющей равнине, маленький пароход тупо и неуклонно держал свой путь. И без конца тянулась за ним сонно кипящая, бледно-млечная дорога - туда, вдаль, где ночное небо сливалось с морем, где горизонт, в силу противоположности с этой млечностью, казался темным, печальным. И крутилась, крутилась бечева лага, и печально и таинственно что-то отмечал, отсекал порою тонкий звон: дзи-инь...

Помолчав еще некоторое время, собеседники негромко и просто сказали друг другу.

Покойной ночи.

Покойной ночи.

Приморские Альпы. 1923

Василий Величко

Первые листы этой книги были напечатаны при жизни Василия Львовича Величко, смерть помешала ему довести до конца дело, на которое он смотрел, как на одну из важнейших принципиальных задач своих, и мысль о том, что многолетний, глубоко выстраданный труд останется неоконченным, волновала его до последней минуты. Исполняя выраженную им предсмертную волю, мы довели печатание книги до конца, при участии лица, долго работавшего совместно с Василием Львовичем по кавказским вопросам и основательно ознакомленного с взглядами и планами покойного. Основою для книги служит ряд статей, печатавшихся в «Русском Вестнике»; первые четыре главы тщательно разработаны самим автором, а остальные пополнены нами по мере сил и снабжены примечаниями, почерпнутыми из оставленных В.Л.Величко материалов. Часть этих последних помещаем в конце книги в виде «Приложения». Не имея, к несчастью, возможности обогатить книгу всем тем, что дал бы ей сам автор, мы поставили себе задачей не поместить ни одной строки, им не подготовленной или хоть сколько-нибудь расходящейся с его мыслями.

1. Введение.

Какое доселе волшебное слово - Кавказ! Как веет от него неизгладимыми для всего русского народа воспоминаниями; как ярка мечта, вспыхивающая в душе при этом имени, мечта непобедимая ни пошлостью вседневной, ни суровым расчетом! Есть ли в России человек, чья семья несколько десятилетий тому назад не принесла бы этому загадочному краю жертв кровью и слезами, не возносила бы к небу жарких молитв, тревожно прислушиваясь к грозным раскатам богатырской борьбы, кипевшей вдали?! Снеговенчанные гиганты и жгучие лучи полуденного солнца, и предания старины, проникнутые глубочайшим трагизмом, и лихорадочное геройство сынов Кавказа - все это воспето и народом, и вещими выразителями его миросозерцания, вдохновленными светочами русской идеи, - нашими великими поэтами.

Кавказ для нас не может быть чужим: слишком много на него потрачено всяческих сил, слишком много органически он связан с великим мировым призванием, с русским делом.

В виду множества попыток (большею частью небескорыстных) сбить русское общество с толку в междуплеменных вопросах, необходимо установить раз и навсегда жизненную, правильную точку зрения на русское дело вообще. У людей, одинаково искренних, могут быть различные точки зрения. Одни считают служение русскому делу борьбой за народно-государственное существование и процветание, борьбой, не стесненной никакими заветами истории, никакими нормами нравственности или человечности; они считают, что все чужое, хотя бы и достойное, должно быть стерто с лица земли, коль скоро оно не сливается точно, быстро и бесследно с нашей народно-государственной стихией. Этот жестокий взгляд я назвал бы германским, а не русским. Он противоречит мировому идеалу России и подрывает одну из надежнейших основ ее духовного, а стало быть, и политического могущества.

Другие впадают в противоположную крайность: они готовы поступиться всем русским в пользу того, что нарушает наше единство, подтачивает нашу государственную силу, да и само по себе представляет явление отрицательное. Это взгляд «школы» непротивленцев с мнимо-национальной программой, истинными руководителями или закулисными вдохновителями которой являются, конечно, не русские люди . Такое непротивление инородным обособляющимся злым силам, даже в тех редких случаях, когда оно бескорыстно, возможно лишь в ущерб жизненности русского патриотизма и нисколько не оправдывается обычным в таких случаях рассуждением на тему о том, что мы - великий и сильный народ. Великий народ, - и потому прикажете дозволять, кому вздумается, посягать на хлеб детей наших, на жизненные силы меньшей братии, подвергать поруганию наши святыни и давать обособляющимся инородцам ездить верхом на слабых и уступчивых носителях русского дела?! Доколе будут отождествлять понятие великого с понятием глупого, слабого и беспринципного?!

Правильна, справедлива и, вместе, практична только нижеследующая, третья точка зрения. Великий и сильный не глядит на жизнь сонными глазами, а во благовремении водворяет жизненную правду , развивает свою собирательную или единичную личность, во всеоружии заветных преданий прошлого, «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Великий и сильный не довольствуется шаблонами и кличками, прикрывающими понятия ложные, расплывчатые или пестрые. Он обязан сжать усилием ума ленивую расплывчатость, обязан разобраться в красках и оттенках пестрой картины.

Первые листы этой книги были напечатаны при жизни Василия Львовича Величко, смерть помешала ему довести до конца дело, на которое он смотрел, как на одну из важнейших принципиальных задач своих, и мысль о том, что многолетний, глубоко выстраданный труд останется неоконченным, волновала его до последней минуты. Исполняя выраженную им предсмертную волю, мы довели печатание книги до конца, при участии лица, долго работавшего совместно с Василием Львовичем по кавказским вопросам и основательно ознакомленного с взглядами и планами покойного. Основою для книги служит ряд статей, печатавшихся в «Русском Вестнике»; первые четыре главы тщательно разработаны самим автором, а остальные пополнены нами по мере сил и снабжены примечаниями, почерпнутыми из оставленных В.Л.Величко материалов. Часть этих последних помещаем в конце книги в виде «Приложения». Не имея, к несчастью, возможности обогатить книгу всем тем, что дал бы ей сам автор, мы поставили себе задачей не поместить ни одной строки, им не подготовленной или хоть сколько-нибудь расходящейся с его мыслями.

1. Введение.

Какое доселе волшебное слово - Кавказ! Как веет от него неизгладимыми для всего русского народа воспоминаниями; как ярка мечта, вспыхивающая в душе при этом имени, мечта непобедимая ни пошлостью вседневной, ни суровым расчетом! Есть ли в России человек, чья семья несколько десятилетий тому назад не принесла бы этому загадочному краю жертв кровью и слезами, не возносила бы к небу жарких молитв, тревожно прислушиваясь к грозным раскатам богатырской борьбы, кипевшей вдали?! Снеговенчанные гиганты и жгучие лучи полуденного солнца, и предания старины, проникнутые глубочайшим трагизмом, и лихорадочное геройство сынов Кавказа - все это воспето и народом, и вещими выразителями его миросозерцания, вдохновленными светочами русской идеи, - нашими великими поэтами.

Кавказ для нас не может быть чужим: слишком много на него потрачено всяческих сил, слишком много органически он связан с великим мировым призванием, с русским делом.

В виду множества попыток (большею частью небескорыстных) сбить русское общество с толку в междуплеменных вопросах, необходимо установить раз и навсегда жизненную, правильную точку зрения на русское дело вообще. У людей, одинаково искренних, могут быть различные точки зрения. Одни считают служение русскому делу борьбой за народно-государственное существование и процветание, борьбой, не стесненной никакими заветами истории, никакими нормами нравственности или человечности; они считают, что все чужое, хотя бы и достойное, должно быть стерто с лица земли, коль скоро оно не сливается точно, быстро и бесследно с нашей народно-государственной стихией. Этот жестокий взгляд я назвал бы германским, а не русским. Он противоречит мировому идеалу России и подрывает одну из надежнейших основ ее духовного, а стало быть, и политического могущества.

Другие впадают в противоположную крайность: они готовы поступиться всем русским в пользу того, что нарушает наше единство, подтачивает нашу государственную силу, да и само по себе представляет явление отрицательное. Это взгляд «школы» непротивленцев с мнимо-национальной программой, истинными руководителями или закулисными вдохновителями которой являются, конечно, не русские люди . Такое непротивление инородным обособляющимся злым силам, даже в тех редких случаях, когда оно бескорыстно, возможно лишь в ущерб жизненности русского патриотизма и нисколько не оправдывается обычным в таких случаях рассуждением на тему о том, что мы - великий и сильный народ. Великий народ, - и потому прикажете дозволять, кому вздумается, посягать на хлеб детей наших, на жизненные силы меньшей братии, подвергать поруганию наши святыни и давать обособляющимся инородцам ездить верхом на слабых и уступчивых носителях русского дела?! Доколе будут отождествлять понятие великого с понятием глупого, слабого и беспринципного?!

Правильна, справедлива и, вместе, практична только нижеследующая, третья точка зрения. Великий и сильный не глядит на жизнь сонными глазами, а во благовремении водворяет жизненную правду , развивает свою собирательную или единичную личность, во всеоружии заветных преданий прошлого, «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Великий и сильный не довольствуется шаблонами и кличками, прикрывающими понятия ложные, расплывчатые или пестрые. Он обязан сжать усилием ума ленивую расплывчатость, обязан разобраться в красках и оттенках пестрой картины.

Если доселе пестрый Кавказ является мучительной загадкой для наших образованных классов, то значит, они не велики и не сильны, они не вполне освободились от рабства чужих слов и понятий, от гнета упомянутой выше и, увы, типично русской ленивой расплывчатости. Недавнее возникновение, и, главное, независимое от посторонних фальшивых и лукавых влияний развитие Русского Собрания подтверждает правоту моих слов, а вместе с тем сверкает ярким лучом надежды на близость лучших дней, на подъем русской прозорливости, русской вдумчивости и духовной силы.

Наши солдаты, а за ними и народ, назвали Кавказ «погибельным», потому что покорение его было сопряжено с невероятным напряжением героизма и тяжкими жертвами. Но на эти жертвы народ наш не скуп: мертвые сраму не имут и подвиги увенчаны славой. «Погибельность» Кавказа приняла иную форму, быть может, роковую, а, может быть, и полезную в итоге, раскрыв внутренние язвы нашей жизни, немощи нашего духа, ошибки и грехи нашей окраинной политики, даже смутность и неустойчивость государственно-национального миросозерцания у многих русских людей, как служилых, так и берущих на себя смелость влиять на общество посредством печати.

Кавказ - огромная академия со всевозможными естественными лабораториями, открывающая наблюдателю и исследователю широкое поприще для самостоятельных выводов. Особенную ценность представляет он для социолога и, в частности, для представителя государственной науки, столь мало распространенной, - увы! - даже в наших правящих классах, которым пора бы сознательнее относиться к своим обязанностям перед родиной и Государем, а не смотреть на жизнь с точки зрения 20-го числа. Явления жизни и человеческие характеры на Кавказе чрезвычайно выпуклы, даже когда они, вместе с тем, сложны. Особенный интерес представляет сплетение, а иногда и полное совпадение вопросов расовых с социально-экономическими. Этой особенностью кавказской жизни обуславливается немалая трудность управления краем и контроля над работой местных органов власти, то взаправду, то притворно не понимающих практического значения своеобразных основ тамошнего общественного склада и быта.

Чтобы взглянуть в корень главнейших вопросов и явлений, надо хотя бы в общих чертах ознакомиться с прошлым.

2. Характер прошлого

Прошлое кавказского края представляет собой картину не менее пеструю, чем его естественные условия и многоплеменный состав населения. Обобщения положительного характера при таких условиях весьма затруднительны, и сколько-нибудь яркими красками можно отметить лишь некоторые, наиболее наглядные черты этого прошлого, вдобавок, отрицательные с культурной точки зрения.

Во-первых, Кавказ никогда не имел покоя , ни внутреннего, ни внешнего. Он был в течение многих веков одним из путей для воинственных вторжений Азии в Европу; каждое из проходивших по его горам и долинам племен, смывая своей волной те или иные зачатки местной культуры, оставляло взамен того собственный след, преимущественно дурной, ибо вторгающиеся племена ни с кем и ни с чем не церемонятся. С другой стороны, сильно пересеченная местность, богатая трущобами непроходимыми и высотами недосягаемыми, при условии значительного климатического, почвенного и племенного разнообразия, не могла стать территорией крепко объединенного и культурно развитого государства. В горных дебрях жили и доселе живут многие мелкие племена, разнообразные по происхождению и зачаткам расовых культур, находившиеся между собой в постоянной борьбе, но так или иначе объединенные, с точки зрения биологической, сходными условиями природы, хозяйства, образа жизни и религиозной подпочвы, которая, независимо от различия формальных исповеданий, заключается в стихийном поклонении грозным силам природы, покорившей себе человека, его помыслы, характер и верования. Эти люди не могли создать государства , ибо малоспособны к государственности вообще, которой, кстати сказать, на пересеченных высотах мудрено достигнуть сильного развития, коль скоро некоторые ущелья бывают на семь или восемь месяцев в году отрезаны от остального мира то снегами, то водами.

В. Л. Величко

Православие, Самодержавие
и Народность суть такая же
жизненная истина для России,
как крылья для птицы,
как воздух для тех, кто дышит.

ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ

Василий Львович Величко родился 2 июля 1860 года в городке Прилуки Полтавской губернии, в дворянской семье. Детские годы будущего поэта и общественного деятеля прошли в родовом хуторе Вернигоровщине. Его ближайшие предки были дружны с крупными деятелями российской культуры - Н. В. Гоголем, М. И. Глинкой, Н. И. Костомаровым, которые часто гостили у семейства Величко.

В 1870 году Василий был определен для обучения в киевский пансионат Даниэля, затем получил образование в элитном Императорском Училище правоведения, которое было своего рода «кузницей чиновничьих кадров» Российской Империи.

ПОЭТИЧЕСКОЕ ТВОРЧЕСТВО

Писать стихи Величко начал еще в бытность студентом. Первое стихотворение появилось в 1880 году в «Живописном обозрении». А вскоре талантливого юношу уже печатали «Свет», «Русская мысль», «Новое время», «Вестник Европы», «Русский вестник», «Северный вестник», «Нива», «Неделя» и другие известные тогда периодические издания. В 1890 году вышел первый сборник стихотворений, в 1894-м - второй. Также Величко написал несколько драматических произведений, одно из которых - комедия «Первая муха» - даже заслужило Грибоедовскую премию.

В поэзии Василий Величко был, прежде всего, продолжателем традиций Русской философской лирики. В его творчестве многое перекликается со стихами Ф. И. Тютчева, А. А. Фета, А. К. Толстого. В то же время ему не чужда и традиция гражданской лирики - М. Ю. Лермонтова и Н. А. Некрасова.

Излюбленная тема творчества и основная цель практической общественной деятельности Величко - пробуждение Русского духа. Став одним из лидеров патриотической организации «Русское Собрание», Василий Львович посвятил ей стихотворение, которое пользовалось большой популярностью в патриотических кругах.

Оно начинается тревожно-возвышенными строками:

В тумане смутных дней

В нелегкий путь пошли мы,

Огнем любви палимы, -

Любви к земле своей!

Но главной особенностью поэзии Василия Величко была историософичность. Его можно с полным правом назвать «певцом Русской идеи». В своем поэтическом творчестве он продолжал традиции Русских мыслителей-консерваторов от славянофилов И. В. Киреевского и А. С. Хомякова до Ф. М. Достоевского и К. Н. Леонтьева. Его прекрасное стихотворение «Русская идея» наглядно демонстрирует, сколь глубоко понимал поэт призвание России и предназначение Русского народа. Как точно и образно показывает он антиномичность Русской идеи!

Не всем постичь ее дано!

В ней мир и меч, покорность и свобода!

Она - в душе могучего народа

Небесной истины зерно!

Столь же точно и глубоко Величко понимает сущность Самодержавной власти:

В непререкаемом сознаньи

Безбрежных прав, владеемых Царем,

Царь падал ниц пред Божьим алтарем -

В мольбе, в надежде, в покаяньи!

Величая Россию «дочь Мессии» , поэт говорит, что Русский народ избран Богом не для господства над другими народами, а для служения:

И знали все, и знают ныне:

В веках скорбей, страданий, славных дел

Свершается таинственный удел -

Служенье крестное святыне!

Таким образом, существо Русской идеи, согласно Величко, составляет безсмертная уваровская триада: «Православие, Самодержавие, Народность».

НА КАВКАЗЕ

В середине 1890-х годов у Василия Львовича Величко было все, чего только может пожелать человек пера: популярность в литературных и окололитературных кругах; хотя и не шумный, но устойчивый успех у публики, любовь многочисленных поклонников и друзей. Его имя встречалось на страницах многих журналов. Однако в 1896 году поэт порывает с богемным образом жизни и уезжает в Тифлис - редактировать газету «Кавказ».

Злые языки связывали неожиданное решение Величко с его необходимостью поправить финансовое положение. Однако люди, имеющие подобную мотивацию, не ведут как Василий Львович: защищая на Кавказе Русские национальные интересы, он нажил себе немало влиятельных врагов. Поэтому более достоверным выглядит предположение, что главным мотивом возглавить издание для поэта стало желание попытаться повлиять на мировоззрение образованного слоя России. Величко был представителем той - немногочисленной - части Русской элиты, которая отчетливо видела опасные тенденции в жизни общества.

Однако в 1899 году не по своей воле Василий Львович оставляет редакторское кресло.

В феврале 1904 года будущий священномученик протоиерей Иоанн Восторгов на панихиде по усопшему поэту в Тифлисе отмечал:

«Да, так много у него врагов, что даже открытые молитвенные собрания для поминовения покойного служителя Русского дела не безопасны в смысле возможности <...> преследования за них, давления и осуждения со стороны сознательных или безсознательных врагов Русского дела. Можно судить поэтому, как тяжка и часто до трагизма тяжка была самая работа покойного Василия Львовича».

Умудренный опытом патриотической борьбы, В. Л. Величко покинул Кавказ. Отныне стремление зажечь «самосознания зарю» (строка из его стихотворения) будет делом его жизни. Поэт стал не только певцом Русской идеи, но и борцом за Русскую идею.

В РЯДАХ ЧЕРНОСОТЕНЦЕВ

В это время в Петербурге велась работа по созданию национального Русского кружка, из которого вскоре выросла первая черносотенная организация «Русское Собрание». Как писал один из современников, она зародилось, «когда любовь к Отечеству была в забвении» , «когда стало невыгодным быть Русским человеком».

Величко становится членом Совета «Русского Собрания». Впрочем, свою борьбу он продолжал главным образом на поприще публицистики. В апреле 1902 года известный издатель, отставной полковник и сербский генерал Виссарион Виссарионович Комаров получил право на издание старейшего консервативного журнала «Русский вестник». Комаров пригласил В. Л. Величко на должность соредактора.

В «Русском вестнике» в полной мере раскрылся талант Величко-публициста. В 1902-1903 годах он опубликовал цикл статей под общим весьма характерным названием «Русские речи». Эти статьи, составившие впоследствии второй том его Полного собрания публицистических сочинений (СПб., 1905), были посвящены самым злободневным вопросам Русской жизни. Их проблематика и даже сами заголовки свидетельствовали о том, что Величко намеревался сформулировать цельную идеологию складывавшегося тогда Русского патриотического движения.

ТАЙНА РОССИИ

Казалось бы, Василий Львович с головой ушел в политическую публицистику и редакторские хлопоты. Однако поэт оставался поэтом. Ничего удивительного, что его больше манили образы, а не логические конструкции. Поэтому Величко не только продолжал писать стихи, но и создал в этот период свое наиболее масштабное художественное произведение - историческую драму в пяти действиях «Меншиков», которая увидела свет в 1903 году. Это величественное художественное полотно, в центре которого - фигура знаменитого полководца и государственного деятеля Александра Даниловича Меншикова.

Любимец Петра Великого и, по выражению Пушкина, «счастья баловень безродный» предстает у Величко не только крупным политиком и сановником, но и носителем Русского национального миросозерцания. Сюжет драмы посвящен последним годам жизни Меншикова, когда он из «полудержавного властелина» превратился в гонимого новым правителем - Императором Петром II - рядового человека.

У Величко Меншиков, имеющий возможность при поддержке гвардии низложить юного Императора, сделавшего ставку на его врагов, склоняет выю перед Помазанником Божиим. В изгнании от него отрекаются его былые друзья, в суровой сибирской ссылке умирают его жена и любимая дочь, но Меншиков, подобно Иову Многострадальному, смиряется и познает истины бытия.

В уста героя поэт вкладывает дорогие для него самого мысли и чувства, к примеру, что подлинное служение Отечеству может иметь только духовно-нравственную основу. Александр Данилович так исповедует цель этого служения:

Лишь тот слуга Престола и Отчизны,

Кто, им служа, стремится к Божьей правде!..

Еще более важная мысль, можно сказать, прозрение Величко излагается в беседе Меншикова со шведским посланником, где сформулирована тайна непобедимости России:

России вы не знаете, барон!

Поймут ее нескоро чужеземцы!..

Она сильна не деньгами, не войском:

Сокрыта мощь в незримых тайниках!

Настанет миг - по щучьему веленью

Все явится: дружины и казна!

Из ничего возникнет все, что нужно!

Не бренные сокровища нам дал,

Не создал их Петра могучий гений,

А лишь открыл таившийся под спудом

Народных сил неистощимый клад!

Народных сил незыблема твердыня!

КОНЧИНА

Всего себя без остатка В. Л. Величко отдавал делу борьбы за национальные интересы России. Даже на смертном одре мысли его были о судьбе Отечества, о Царе и Русском народе.

Очевидец кончины поэта приводит его предсмертные слова поэта, обращенные к друзьям:

«Думайте о благе России, Царя и народа!.. Душа Царя - душа народа! Он - Божий ставленник, живая связь народа с Богом!.. Народ не виноват в пороках Русской интеллигенции. На крыльях его духа Россия вознесется над миром!.. Уходите в деревню! Там будут выработаны формулы, которые победоносно выведут Россию на истинный путь!..»

Василий Львович Величко скончался 31 декабря 1903 года, в самом расцвете сил - в возрасте 43 с половиной лет. По заключению врачей, смерть наступила в результате воспаления легких.

В статье «Духовная сущность и свобода писателя» Величко пламенно призывал всех Русских литераторов посвятить свой талант служению не идолам бренного мира сего, но вечным идеалам и святыням.

Он писал:

«Пусть каждый, вступающий в священный храм литературы, скажет себе:
„Не хочу быть ярким электрическим фонарем на дверях растленного кафешантана. Я предпочитаю быть еле видной восковой свечечкой пред алтарем моей святыни!!!“»
Так он и прожил свою жизнь - сгорел живой свечой пред алтарем Русских святынь.

Подготовила
Татьяна ВИНОГРАДОВА

По книге: Величко В. Л.
Русские речи / Сост. предисл.
и коммент. Степанов А. Д.,
отв. ред. Платонов О. А.
М.: Институт Русской
цивилизации, 2010.