Дилетантизм в науке. Александр Герцен: Дилетантизм в науке

Оп.: Вопросы истории естествознания и техники. 1995, №2.

Летом 1833 г. Александр Иванович Герцен (1812 - 1870) завершил четырехлетний курс обучения в Московском университете. Решением Совета Университета Герцен на основании Положения о производстве в ученые степени и "за отличные успехи и поведение" 30 июня 1833 г. (Все даты в статье приводятся по старому стилю) был утвержден кандидатом Отделения физико-математических наук . Ему также была присуждена серебряная медаль за диссертацию "Аналитическое изложение солнечной системы Коперника". Перед молодым выпускником открывался путь к успешной научной карьере, однако судьба Герцена сложилась иначе. Через год после окончания университета его арестовали за участие в "тайном обществе" и после 9-месячного тюремного заключения отправили в ссылку, продлившуюся в общей сложности до 1842 г.

{Подробные сведения о жизни, творчестве и революционной деятельности Герцена можно найти в его многочисленных биографиях. См., например, книгу В. А. Прокофьева }

После возвращения из ссылки в Москву Герцен возобновляет начатое в студенческие годы изучение теоретических основ, методологии и современных достижений естествознания. Он штудирует труды зарубежных и отечественных ученых по физике, химии, зоологии и физиологии, посещает лекции и публичные чтения в университете, а также в период с 1842 по 1846 гг. пишет и публикует философско-науковедческие работы "Дилетантизм в науке", "Письма об изучении природы" и "Публичные чтения г-на профессора Рулье"

{Подробнее о философии науки Герцена см. статьи А. И. Володина и }

В этих работах, пользовавшихся широкой известностью среди студентов и столичной интеллигенции, Герцен проявил себя как серьезный методолог и блестящий популяризатор науки . Однако и этот, новый этап его научной деятельности прервался. В 1847 г., не выдержав полицейских придирок, Герцен навсегда покинул Россию и, находясь за границей, наукой уже больше не занимался, сосредоточив свои силы на революционно-публицистической деятельности и создании независимой российской печати.

И все же реакционная атмосфера николаевского политического режима была не единственной причиной превращения Герцена из подававшего немалые надежды ученого в революционера. Дело в том, что и он сам, и круг его единомышленников-западников первоначально именно в науке видели не только мощный фактор социального развития и обновления, но и альтернативу попыткам чисто насильственного преобразования общества, каковыми молодежи конца 30-х - начала 40-х гг. представлялись восстание декабристов и некоторые другие революционные выступления в Европе первой трети XIX в. Но что же в таком случае заставило Герцена предпочесть науке революцию?

{Участник герценовского университетского кружка Н. И. Сазонов в связи с этим вспоминал: "Разочарования 1825 и 1830 годов послужили нам полезным уроком, после которого мы стали стремиться к разрешению больших национальных вопросов прежде всего при помощи науки". (Цит. по: [ , с. 182].)}

В предлагаемой статье я попытаюсь ответить на этот вопрос, анализируя те проблемы, с которыми Герцен столкнулся при знакомстве с современной ему западной наукой и которые привели его к убеждению, что эта наука находится в состоянии глубокого кризиса, погрязла в мелочах и нуждается в спасении со стороны смело и широко мыслящих "людей жизни", способных преодолеть разобщенность научных дисциплин и достичь органического единства науки, философии и практики.

Мне представляется, что основную роль в разочаровании Герцена сыграло прежде всего непонимание им специфики работы ученых-профессионалов, занятых решением своих узкоспециальных задач, смысл которых можно понять, лишь находясь в постоянных творческих контактах с коллективами исследователей передовых лабораторий. При этом, как показывает современный опыт, аналогичное непонимание (и разочарование) возникает у многих ученых из развивающихся стран. Даже получив блестящее образование, такие ученые испытывают огромные, в первую очередь мировоззренческие, трудности при вхождении в западное научное сообщество

{Мировоззренческие проблемы науки в развивающихся странах изучаются в последнее время многими социологами и культурологами. См., например, монографии Е. Б. Рашковского и , в которых основное внимание сосредоточено на анализе специфики ментальности ученых из стран Азии и Африки. В отличие от работ Рашковского задача данной статьи - анализ специфики работ именно западного научного сообщества, его своеобразной эзотеричности, проявляющейся в том, что многие концептуальные изменения, непрерывно осуществляющиеся в развивающейся науке, как правило, не отражаются в публикациях (а тем более в учебниках) и могут быть осознаны только в ходе достаточно длительной работы в исследовательских коллективах.}.

В связи с этим интересно сопоставить философско-науковедческие работы Герцена с современными проблемами восприятия передовой науки. Такое сопоставление, на мой взгляд, позволило бы глубже понять особенности развития российской науки первой половины XIX в. и роль в этом развитии Герцена. Мечтая о качественно новой науке будущего и стремясь подготовить российскую молодежь к созданию такой науки, Герцен не смог заметить тех действительно революционных изменений, которые содержала в себе будничная работа западных и отечественных профессионалов. В результате своими статьями он лишь дезориентировал студенчество, провоцируя его на конфликты с "отсталыми и реакционными" профессорами и, как следствие, уход из науки. При этом одной из первых жертв такой дезориентации стал сам Герцен.

Несостоявшийся ученый

В июне 1833 г. А. И. Герцен завершил обучение на физико-математическом отделении Московского университета. Он готовился к выпускным экзаменам и трудился над кандидатской диссертацией "Аналитическое изложение солнечной системы Коперника" [ , т. 1, с. 36 - 51]. Написание такой работы - небольшого сочинения реферативного типа, а также получение достаточно высокого балла на экзаменах были необходимы для тех, кто хотел стать кандидатом университета, с тем чтобы продолжить научную работу и затем защищать магистерскую и докторскую диссертации.

Судя по письмам друзьям, Герцен был настроен оптимистически. Он благодарил и благословлял университет, радовался теме диссертации, предложенной ему куратором, профессором Д. М. Перевощиковым [ , т. 21, с. 12]. Первая неудача постигла Герцена на экзаменах. 24 - 27 июня 1833 г. он писал Н. П. Огареву, что "срезался у Перевощикова.

по механике, это сильно потрясло мое честолюбие, я на другой день был болен; но во всех прочих предметах я отвечал хорошо, в некоторых отлично, и я кандидат; теперь осталось получить медаль (золотую), и я университетом доволен" [ , т. 21, с. 13]

{Экзамены проходили 22 июня 1833 г. Для получения степени кандидата требовалось набрать не менее 28 баллов при оценках от "0" до "4". Герцен набрал 29 баллов: "4" - по ботанике, математике, минералогии, зоологии, химии и "3" - по физике, механике, астрономии. О сдаче экзаменов и обучении Герцена в университете см. статью В. П. Гурьянова .}

К сожалению, не оправдалась и эта надежда Герцена. Его диссертация была удостоена серебряной медали. Золотую медаль за сочинение на эту же тему получил другой ученик Перевощикова - А. Н. Драшусов, который был оставлен при обсерватории университета и в 1851 г. стал ее вторым, после Перевощикова, директором.

Т. П. Пассек, друг юности Герцена, писала, что Перевощиков предпочел диссертацию Драшусова, т. к. "нашел в сочинении Саши слишком много философии и слишком мало формул (точнее, их нет вообще. - Ю. М.). Золотую медаль получил студент, который, говорили тогда, выписал свою диссертацию из астрономии Био и растянул на листах формулы" [ , т. 21, с. 449].

Возможно, Пассек права и после не совсем удачной сдачи экзаменов по физическим наукам Перевощиков мог с настороженностью отнестись к слишком философизированной работе Герцена. В то же время Перевощиков категорически не пожелал взять к себе Драшусова на место помощника при обсерватории. Более того, Перевощиков держал это место свободным почти месяц и согласился взять на работу Драшусова лишь под давлением высоких покровителей последнего.

Не исключено, что Перевощиков сохранял вакансию для Герцена (других кандидатур у него тогда просто не было). Но Герцен, вместо того чтобы проявить хоть какую-то инициативу, высмеивал в письмах своих учителей и университет и сообщал друзьям, что целыми днями ест, спит, купается и собирается всерьез заняться социальной философией и политическими науками [ , т. 21, с. 17]. К чему привели эти занятия, известно. Ровно через год Герцен был арестован за организацию кружка революционного направления (достаточно безобидного даже по меркам того времени). Затем были 9 месяцев тюрьмы и ссылка с обязательной службой в качестве младшего чиновника в канцелярии, где Герцен смог вдоволь насмотреться на все "прелести" российской жизни.

Неудивительно поэтому, что вскоре после возвращения из ссылки в Москву (1842 г.) Герцен принялся хлопотать о заграничном паспорте и в 1847 г. вместе с семьей выехал за границу. Там он сблизился со многими российскими и европейскими революционерами и в 50-е гг. совместно с Огаревым создал Вольную русскую типографию, издававшую в числе прочего знаменитую газету "Колокол".

Трудно сказать, потеряла ли российская наука с уходом Герцена выдающегося ученого, но можно только пожалеть о том, что она потеряла талантливого и широко образованного популяризатора и публициста, а также прекрасного организатора. Сожалел ли сам Герцен о несостоявшейся научной карьере? В автобиографической книге "Былое и думы" Герцен с нескрываемой завистью пишет о своем друге немецком физиологе Карле Фогте, который, прежде чем оказаться втянутым в потерпевшую поражение германскую революцию 1848 г., стал признанным ученым, не расставшимся с микроскопом даже в годы эмиграции. При этом особое восхищение Герцена вызывала семья Фогта - одна из тех старинных немецких семей, члены которой из столетия в столетие становились профессионалами высочайшего класса в ремеслах, науках, искусстве, наконец, просто в умении воспитывать здоровых, целеустремленных и трудолюбивых детей.

Всего этого, пишет Герцен, нравственной связи поколений, положительного примера отцов, правильного воспитания, я был лишен, будучи вынужден с детских лет бороться со всем окружавшим меня. Поэтому, выходя из детской, заключает свое сравнение Герцен, "бросился в другой бой и, только что кончил университетский курс, был уже в тюрьме, потом в ссылке. Наука на этом переломилась, тут представилось иное изучение - изучение мира несчастного с одной стороны, грязного - с другой" [ , т. 5, с. 428].

Герцен и проблемы становления науки в России

И все же только ли обстоятельства и условия жизни помешали Герцену стать ученым? Конечно, атмосфера николаевской России 30 - 40-х гг. была не слишком благоприятной для научных исследований. Тем не менее все возрастающее количество людей начинало заниматься наукой, причем некоторые из них делали это на мировом уровне. Достаточно вспомнить имена Лобачевского, Остроградского, Струве, Пирогова, Ленца, Зинина и других выдающихся ученых. В то же время и правительство начинало осознавать государственную важность науки и иногда выделяло средства на ее развитие не скупясь. Так, на строительство престижной, тогда самой передовой в мире Пулковской обсерватории была в 30-е гг. выделена колоссальная сумма 1,5 млн. рублей серебром.

{Уважение Петербурга к науке почувствовали даже провинциальные чиновники. В своих воспоминаниях Герцен рассказывает о том, как в годы ссылки резко улучшилось его положение после того, как он помог сделать статистический отчет по хитроумной форме, присланной из столицы и изобиловавшей таблицами и формулами [ , т. 4, с. 246].}

В первой трети XIX в. к Московскому университету прибавились университеты в Дерпте (Тарту), Вильно, Казани, Харькове, Петербурге и Киеве. Безусловно, такого количества университетов было совершенно недостаточно для гигантской Российской империи

{К началу XX в. число университетов в России возросло до 10. Для сравнения: в Западной Европе уже в начале XVI в. было примерно 60 университетов, и их количество продолжало расти. Кроме того, некоторые университеты работали как международные центры подготовки специалистов, восполняя нехватку учебных заведений в других странах. Так, в Лейденском университете только на протяжении XVII в. обучалось около 4 тыс. студентов из Англии [ , с. 93 - 96].}

однако развитие вузовской системы во многом тормозилось острейшей нехваткой квалифицированных преподавателей. Зачастую в созданных наспех университетах многие кафедры подолгу пустовали или влачили жалкое существование, а преподаватели задыхались от непосильной нагрузки, что, естественно, пагубно сказывалось на качестве подготовки студентов.

Хорошо известно, что становление западноевропейской цивилизации было неразрывно связано с начавшейся уже в XI - XII вв. беспрецедентной по своим масштабам подготовкой юристов, врачей, инженеров, преподавателей вузов и других специалистов

{Вот лишь два примера, иллюстрирующих скорость и масштабы развития средневекового общества. Ф. Бродель приводит данные о количестве нотариусов в крупнейших городах Италии конца XIII в.: в Милане - 1,5 тыс. на 60 тыс. жителей, в Болонье - свыше 1 тыс. на 50 тыс. жителей, в Вероне - более 500 на 40 тыс. жителей [ , с. 563 - 564]. Н. В. Варбанец пишет, что всего за полстолетия, прошедших после изобретения в середине XV в. книгопечатания, в Европе было создано более тысячи типографий, обеспечивающих выход около 40 тыс. всевозможных изданий общим тиражом 16 - 17 млн. экземпляров [ , с. 32].}

Особого упоминания при этом заслуживает подготовка хорошо образованных, вышколенных кадров для правительственной, церковной и муниципальной администрации. Получившие нередко университетское образование, искушенные в юриспруденции, логике и риторике, эти люди составляли костяк управления европейских государств и совместно с деятельностью других специалистов создавали предпосылки для действительно революционных изменений общества: становления в нем правовой культуры, основ парламентаризма, высокоэффективной экономики, системы вузов и многого другого.

что существенно тормозило дальнейшее развитие науки и ее превращение в неотъемлемый фактор национальной культуры. Ученые продолжали оставаться в своей стране иностранцами, более связанными с зарубежными коллегами, чем с собственным обществом, и для того чтобы преодолеть это положение, требовалось, прежде всего, организовать массовую подготовку высококачественных специалистов. Однако решение этой, казалось бы, вполне реальной задачи и во времена Перевощикова, и во времена Чоудхури наталкивается на какие-то непонятные и практически непреодолимые трудности.

Проблемы восприятия западной науки

Анализируя причины, по которым в Индии не удается создать полную науку, Чоудхури сперва ссылается на недостаток средств, слабое развитие научных коммуникаций и т. п. Однако далее он сам подчеркивает, что главная причина все же не в этом. В ведущих индийских университетах студенты располагают необходимым оборудованием, обучаются по лучшим зарубежным программам, нередко с привлечением высококвалифицированных западных преподавателей. В результате студенты получают прекрасное, ничуть не уступающее западному образование, успешно участвуют во всевозможных международных конкурсах, но, как правило, не умеют самостоятельно и творчески применять полученные знания.

У таких студентов, считает Чоудхури, отсутствует соответствующий настрой ума, психологический гештальт (proper psychological gestalt), без которого они могут лишь копировать западную науку, проводя довольно рутинные исследования. В то же время такой гештальт удается сформировать за 1 - 2 года стажировки в ведущих научных центрах Запада, когда студенты полностью погружаются в атмосферу исследовательских коллективов этих центров. Однако, возвращаясь домой, стажеры не могут создать в своих университетах соответствующий психологический климат и, лишенные привычного интеллектуального общения, либо уезжают на Запад, либо начинают двигаться по пути преподавательской или административной карьеры [ , с. 493].

Но что же это за таинственный гештальт, без которого невозможно полноценное восприятие западной науки, и только ли незападные ученые испытывают трудности при его формировании? В своем отклике на статью Чоудхури американский ученый Р. Хэндберг пишет, что в провинциальных университетах США приходится сталкиваться с точно такими же проблемами, как в Индии.

Возвращаясь домой после обучения или стажировки в передовых университетах, ученый, прежде всего, вынужден много времени уделять педагогической и административной деятельности, которая в провинциальных вузах приобретает самодовлеющее значение. Кроме того, необходимость постоянно дополнять читаемые курсы новинками постепенно формирует у него привычку к верхоглядству.

{Пример формирования такого верхоглядства дают упоминавшиеся выше обзоры Перевощикова, который к тому же далеко не всегда мог отделить в них корректные результаты от химер, в изобилии появлявшихся на страницах западных журналов}

И, наконец, лишенный постоянного живого общения с другими исследователями, он постепенно перестает быть ученым .

Таким образом, для того чтобы стать и продолжать оставаться полноценным ученым, необходимо постоянно поддерживать интенсивные, непосредственные контакты с коллективами передовых исследовательских центров. Но что, собственно, можно узнать в ходе таких контактов? Ведь западная наука - это не эзотерическое учение и все ее результаты и методы их получения с исчерпывающей полнотой публикуются в статьях, монографиях, всевозможных учебных пособиях и т. д.

Чоудхури пишет, что, попадая в современные западные лаборатории, индийские студенты испытывают буквально шок от того, что наука в этих центрах оказывается мало похожей на тот образ, который сформировался у них в ходе изучения западной же научной литературы или занятий, нередко проводимых иностранцами или прошедшими зарубежную подготовку преподавателями. Прежде всего, обнаруживается, что реальная наука намного грубее, утилитарнее и даже примитивнее, чем студенты представляли себе это раньше. Выясняется, например, что обычный физик вовсе не является человеком, стремящимся познать законы природы. Он совершенно не интересуется глобальными вопросами - во всяком случае, в собственной сфере деятельности - и занят решением своих узкопрофессиональных задач, не имеющих никакого смысла вне соответствующих парадигм, разделяемых сообществом таких же, как он, специалистов.

{Вспомним в этой связи возмущение Герцена узкими специалистами, превращающимися в каких-то монстров, или его недоумение по поводу того, что столь уважаемый им К. Фогт совершенно не интересуется философскими спорами и другими глобальными проблемами.}

И вот, вспоминает Чоудхури, "в какой-то момент я вдруг понял, что моя работа физика не имеет ничего общего с познанием природы в привычном для меня смысле этого слова, что я все больше погружаюсь в мир теней и смогу стать специалистом только тогда, когда этот искусственный мир превратится для меня в реальность. В этом превращении и состоит формирование соответствующего психологического гештальта" [ , с. 484 - 486].

{Чоудхури специально подчеркивает, что западная наука не имеет аналогов и не может рассматриваться как развитие любознательности по отношению к природе. Такая любознательность, считает он, есть у всех цивилизаций, но они не создали ничего похожего на западноевропейское естествознание Нового времени. "Наука является одной из глубочайших форм творческой экспрессии человеческого разума. До тех пор, пока у нас нет человеческих умов, подготовленных надлежащим образом для того, чтобы создавать науку, абсурдно ожидать, что она хлынет из зданий, библиотек и лабораторий, как бы хорошо они ни были оборудованы" [ , с. 481].}

Важно подчеркнуть, что мир теней, о котором говорит Чоудхури, - это вовсе не мир математики. Она-то удивила бы физика меньше всего. Тут дело в какой-то своеобразной ломке мышления, позволяющей ученому в ходе исследований забывать о всеобщем (хотя он познает именно всеобщее) и сосредоточиваться на частных и, казалось бы, вторичных вопросах. И вот для такой трансформации мышления, а затем поддержания его в этом странном состоянии необходимы постоянные контакты с соответствующим сообществом исследователей. Тем самым важнейшим результатом деятельности таких сообществ оказывается не столько получение конкретных научных знаний, сколько формирование самой способности заниматься наукой.

{Эту особенность лидирующих научных центров очень хорошо пояснил П. Л. Капица. Он писал, что специфику лидерства в науке можно сравнить с движением каравана судов по льду, "где переднее судно должно прокладывать путь, разбивая лед. Оно должно быть наиболее сильным и должно выбирать правильный путь. И хотя разрыв между первым и вторым судном небольшой, но значение и ценность работы переднего судна совершенно иные" [ , с. 133]. Фактически, можно сказать, что лидирующая наука - это иная наука, занятая в первую очередь обоснованием собственной возможности. Подробнее о роли в развитии науки такого самообоснования см. книги А. В. Ахутина и В. С. Библера .}

Причем, как это видно из воспоминаний многих ученых, исключительно важную роль в подготовке научного мышления играет атмосфера неформального общения: от вполне серьезных дискуссий на конференциях до совершенно несерьезного "научного трепа", культивирующего игровое отношение к науке и позволяющего благодаря этому лучше осознавать ее "сделанность", а следовательно, возможность обновления.

В лидирующих центрах ученые привыкают смотреть на науку как на мастерскую, где роль инструментов играют и простейшие приборы, и сложнейшие теории. Это-то и позволяет западным ученым заниматься своими частными проблемами, казалось бы, совершенно не думая о всеобщих. Дело, однако, в том, что они просто привыкают работать с иным типом всеобщего, задаваемого не актуально (как определенную картину мира, требующую лишь некоторой конкретизации), а потенциально, как пространство возможных применений своих инструментов-методов.

Это фундаментальное переключение внимания с глобальных проблем на методологические происходило в европейской науке в XVII в.

{Так, в Лондонском королевском обществе специально учились при обсуждении экспериментов спорить не о сущности изучаемых явлений (такой спор можно вести до бесконечности), а "всего лишь" о том, как конкретно применяются и функционируют в данном опыте различные инструменты и приборы. Подробнее об этом см. .}

Россия же начала интенсивно знакомиться с этой наукой в первой четверти XVIII в., то есть в период, когда ее когнитивные и институциональные основы были уже заложены и наука перешла в стадию эволюционного развития. Эту начавшую активно функционировать науку можно было сравнительно легко копировать, но крайне тяжело усваивать творчески. Как резонно заметил Герцен, России пришлось изучать европейскую науку тогда, когда на Западе о многих вещах уже перестали говорить, а у нас о них еще даже не подозревали [ , т. 2, с. 11].

Незамеченные революции. Террористы и теоретики

Творческому усвоению науки в огромной степени мешало еще и то, что ее эволюционность часто была кажущейся. В ней постоянно шли весьма серьезные изменения, однако в отличие, например, от революции Бора и Эйнштейна, заметить (и, что важнее, правильно оценить) такие изменения можно лишь в ходе интенсивного сотрудничества с западным научным сообществом.

Выше я уже говорил, что герценовская критика науки за ее разрыв с философией не учитывала (и не могла учесть) того, что этот разрыв создавал благоприятные возможности для развития обеих дисциплин. Не менее благоприятным по своим потенциям был и высмеиваемый Герценом всплеск эмпиризма в естествознании первой половины XIX в. Несмотря на очевидные и вполне справедливо критикуемые не только философами, но и учеными недостатки (лавинообразный рост сырого практического материала, слепое доверие многих исследователей к любому опыту и в то же время боязнь мало-мальски серьезных теоретических обобщений), этот всплеск, например, позволил экспериментальной физике выделиться в самостоятельное направление исследований, предопределившее бурное развитие теоретической физики во второй половине XIX в.

{Выделение экспериментальной физики (видимое игнорирование экспериментаторами теории) было очень сложным процессом. Такое игнорирование имело смысл (т.е. не превращалось в наивный "тык наугад") лишь в рамках определенного сообщества ученых, интенсивно обсуждавших результаты своих исследований и именно в ходе таких обсуждений использовались неявные, часто ими самими не осознаваемые, формы теоретического анализа. См., например, на эту тему статью .}

Наконец, принципиально неверными были призывы Герцена к науке выйти из тесных аудиторий "на волю" и приблизиться к практическим нуждам общества. На самом же деле скорее практиков следовало звать в университеты, где в это время велись исследования, позволившие позже создать электротехническую, электрохимическую и другие принципиально новые направления промышленности, радикально преобразившие мир.

В своем эссе "Нетерпимость" критик А. А. Лебедев писал, что трагедия народовольцев-террористов заключалась прежде всего в их полном непонимании (и нежелании понимать) логики тех глубинных, поистине революционных изменений, которые шли в российском обществе после реформы 1861 г. Отчаянно пытаясь подстегнуть развитие общества, ускорить ход истории, народовольцы не понимали, что история на самом деле ускользает от них, и они скатываются на обочину социального развития спасаемой ими страны, превращаясь фактически в реакционеров [ , с. 207, 213].

К сожалению, примерно то же, что Лебедев говорил о недоучившемся студенте и в чем-то недалеком человеке Андрее Желябове, можно сказать и о широко образованном, талантливом Александре Герцене. Мечтая о радикальном обновлении науки и преобразовании с ее помощью общества, Герцен не смог осознать тех революционных процессов, которые в его время происходили в науке. Но самое главное, чего Герцен не понял в западной науке, был ее профессионализм, представляющий не столько "выдержанный и глубокий труд" отдельных исследователей, сколько особую культуру их общения. В результате герценовские призывы к прогрессу оказывались не менее реакционными, чем действия народовольцев. Эти призывы лишь дезориентировали идущую в науку молодежь, заставляя ее превращаться из специалистов в "людей жизни" (Герцен), "критически мыслящих личностей" (Лавров) и т. п., то есть вновь и вновь проходить путь от изучения коперниканской революции до создания революционных газет.

19. Кузнецова Н. И. Социальный эксперимент Петра I и формирование науки в России // Вопросы философии. 1989. № 3. С. 49 - 64.
20. Handberg R. Practising Western Science Inside the West: Psychological and Institutional Parallels between Western and Nonwestern Academic Cultures // Social Stud. Sci. 1986. V. 16. № 3. P. 529 - 534.
21. Капица П. Л. О лидерстве в науке // Капица П. Л. Эксперимент, теория, практика. 2-е изд. М., 1977. С. 132 - 139.
22. Ахутин А. В. История принципов физического эксперимента от античности до XVIII в. М., 1988.
23. Библер В. С. Кант - Галилей - Кант: Разум Нового времени в поисках самообоснования. М., 1991.
24. Shapin S., Shaffer S. Leviathan and the air-pump. Princeton, 1985.
25. Shaffer S. Scientific Discoveries and the End of Natural Philosophy // Social Stud. Sci. 1986. V. 16. № 3. P. 387 - 420.
26. Лебедев А. А. Нетерпимость // Лебедев А. А. Выбор. Статьи. М., 1980. С. 193 - 246.

Работа Герцена "Дилетантизм в науке" - сочинение во многом уникальное, являющееся практически первой в России попыткой построить развернутую философскую концепцию развития науки, определить ее место в обществе и в духовной жизни человека. Сам Герцен характеризовал свою работу как пропедевтическую, предназначенную прежде всего тем, кто только приступает к изучению науки. При этом ее главная цель - предохранить начинающих от того опасного разочарования в науке, которое распространяется в российском обществе. (Естественно, той его части, с которой контактировал Герцен.) Он пишет, что, столкнувшись с первыми трудностями и не пойдя дальше предисловий, отечественные дилетанты все громче стенают теперь о том, что наука не соответствует высоким чаяниям духа и "вместо хлебов предлагает камни", что она слишком сложна, неинтересна и, кроме того, пользуется незнакомыми словами. Но самое главное, поскольку современная наука - всего лишь "разработка материалов", промежуточная стадия, то нет смысла корпеть над ней, так как всё равно скоро появится новая, более совершенная и более доступная наука ю

Понятно, насколько опасными были подобные настроения в стране, где отсутствовали прочные научные традиции и где еще совсем недавно, помня о "чистке" Магницким Казанского университета, даже скептически настроенные профессора вставляли в свои лекции и учебники цитаты из Библии, всячески подчеркивая согласие науки и религии. Поэтому неудивительно, что Герцен, не жалея сарказма и возмущения, пишет, что этим романтикам и лжедрузьям науки нужна фактически не сама наука, а их собственные туманные представления о ней, возможность непринужденно пофилософствовать о различных проблемах, не утруждая себя необходимостью проверить собственные суждения опытом или вычислениями. Причем особенно беззащитной перед такими "любителями" науки оказывается философия, где чаще всего берутся судить о любых вещах, не удосужившись даже поверхностным знакомством с предметом

Такое отношение к науке Герцен вполне резонно объяснял тем, что она досталась России готовой, без мук и труда. Отсюда та дикая смесь пиетета и снисходительности, мистических надежд и подозрительности, с которой, к сожалению, и по сей день приходится часто сталкиваться в нашей стране и которую, как это ни странно, мы обнаруживаем у самого Герцена, когда от критики дилетантов он переходит к критике современных ученых за чрезмерную специализацию, формализм, оторванность от жизни и другие "грехи". С какой-то поразительной непоследовательностью он предъявляет им все те же обвинения и претензии, за которые только что высмеивал дилетантов. Так, в главе "Дилетанты и цех ученых" Герцен пишет, что современная наука рвется из тесных аудиторий и конференц-залов в действительную (?!) жизнь, чему, однако, препятствует каста ученых, ревниво окружившая науку лесом схоластики, варварской терминологии и тяжелым, отталкивающим языком. "Наконец, последняя возможность удержать науку в цехе была основана на разрабатывании чисто теоретических сторон, не везде доступных профанам".

Герцен пишет, что современные ученые окончательно превратились в средневековых цеховиков-ремесленников, утративших широкий взгляд на мир и не разбирающихся ни в чем, кроме своей узкой темы. Конечно, снисходительно замечает Герцен, от занятий таких ученых может быть и какая-то польза, хотя бы в накоплении фактов, но тут же пугает читателя возможностью утонуть в море сведений, кое-как связанных искусственными теориями и классификациями, о которых ученые "вперед знают, что они не истинны" .

Важно подчеркнуть, что, критикуя ученых-цеховиков, Герцен имеет в виду прежде всего Германию, в науке которой, как он считает, в наибольшей степени восторжествовали "педантизм, распадение с жизнью, ничтожные занятия, искусственные построения и неприлагаемые теории, неведение практики и надменное самодовольство" и т. д. Но что, собственно, дает Герцену право судить о состоянии науки в Германии? Разве он учился в ее университетах, общался с немецкими учеными, работал в их лабораториях?

{Кстати, знакомство с реальными немецкими учеными, в частности, с К. Фогтом поколебало уверенность Герцена в том, что научная специализация ведет к тупости, самодовольству и мещанской ограниченности.}

Понятно, что судить с такой уверенностью о ничтожестве именно немецкой науки Герцен мог лишь потому, что основывался на той критике, которую в изобилии можно было найти в статьях и книгах выдающихся немецких писателей, ученых и публицистов, мучительно переживавших униженное положение своей родины, ее экономическую отсталость, раздробленность, политическую зависимость и мечтавших о том возрождении Германии, которое принесет ей наука, философия и искусство. Однако для выполнения такой миссии эти области духовной деятельности должны были достичь невиданных ранее высот, и колоссальные успехи немцев в развитии философии вселяли надежды на то, что это достижение вполне возможно. Это первое.

Второе. Для европейской науки 30 - 40-х гг. XIX в., и особенно для немецкой науки, был характерен острый конфликт с философией. Тесно связанные в XVII в., у истоков науки Нового времени, в XIX в. эти две дисциплины быстро разъединялись, обвиняя друг друга в некомпетентности и пренебрежении к истинно важным вопросам. Хорошо известно, что разъединение науки и философии было в целом полезным процессом, позволявшим им обеим обрести свои собственные предметы и методы исследований и благодаря этому ускорить свое развитие. Однако для того, чтобы увидеть тогда за взаимной критикой позитивные результаты и, в частности, понять особенности философской критики науки

{Конституируя себя как анализ теоретического мышления культуры Нового времени ("чистого разума") и нащупывая контуры каких-то иных логик, философия не могла не критиковать науку, в которой это мышление воплотилось наиболее последовательно. Кроме того, критика науки того времени за чрезмерный эмпиризм была в принципе правильной, хотя и не учитывающей того, что ученые, особенно экспериментаторы, просто "обогнали" тогда теоретиков.}

требовалось несоизмеримо более глубокое знакомство с интеллектуальной жизнью Европы, чем то, которое было у Герцена. Но это значит, что импортируя западную критику науки без самой науки, он попадал в положение высмеиваемых им дилетантов, получавших западный продукт готовым и не задумывавшихся ни о трудной истории его появления, ни о том контексте, в котором он имеет смысл.

Конечно, можно сказать, что Герцен на примере Запада предостерегал отечественную науку от возможных опасностей. Но было ли такое предостережение полезным? В то время как российская наука делала первые шаги на пути к профессионализму, Герцен издевался над специалистами, называя их современными троглодитами и готтентотами.Стоит ли после этого удивляться тому, что российская литература в поисках положительного героя обращалась к кому угодно, но только не к ученому?

Не менее серьезные последствия имело и распространение в обществе взглядов о необходимости создания новой, более простой и понятной народу науки, которая благодаря использованию диалектического метода сможет органически соединить философию и науку, теоретическое и эмпирическое и т. д. Причем главную роль в создании такой науки Герцен в своей следующей работе "Письма об изучении природы" отводил, естественно, России, проводя параллели между европейским Ренессансом, начавшимся после восприятия Западом античной образованности, и послепетровским развитием России, усваивающей ныне западную культуру.Так применительно к науке формировалась опасная идея обратить отставание России во благо и разом преодолеть все те трудности и противоречия, в которых запутался Запад.

При этом Герцен прибегает к фактической апологии российского дилетантизма, сравнивая его с наивной, но эстетически яркой, богатой потенциями античной философией.

Понятно, что подобные идеи также не способствовали росту уважения к профессионализму и в немалой степени содействовали политизации российских университетов, студенты которых нередко видели в себе не будущих специалистов, а носителей нового, революционного мировоззрения, способного спасти мир. Таким образом, пытаясь помочь распространению в стране науки, Герцен только ей повредил. Своими статьями он фактически дезориентировал молодежь, внушая ей неадекватные, а то и просто ложные представления о мире ученых.

Принципиальную роль в этой дезориентации (прежде всего, самого себя) сыграло увлечение Герценом философией, критический пафос которой предполагал существование в стране достаточно развитого научного сообщества. Но почему, собственно, Герцен, пытаясь спасти от дилетантизма науку, не обратился к нормальной пропаганде ее результатов и достижений? Оказывается, к аналогичным, дезориентирующим результатам могло приводить заимствование не только революционных идей западных философов, но и вполне добропорядочных сведений из научных и научно-популярных журналов.

В 1829 - 1830 гг. Д. М. Перевощиков, с целью распространения среди студентов современных научных представлений, перевел и опубликовал в журнале "Новый магазин естественной истории" около сотни статей из иностранной научной периодики, посвященных в основном исследованиям взаимосвязи различных классов явлений, в том числе живой и неживой материи, а также идеям о фундаментальной роли электрических сил в природе.

Как известно, открытия в начале XIX в. химического, теплового, физиологического и магнитного действий электрического тока оказали фундаментальное воздействие на развитие естествознания. Эти открытия подтверждали высказанные ранее догадки об универсальной взаимосвязи различных сил природы и побуждали ученых предполагать и искать другие связи такого типа. К сожалению, необычный характер новых явлений, их несоответствие существующим теоретическим концепциям, а также элемент случайности во многих открытиях породили, особенно в околонаучной среде, представления о том, что для совершения научных открытий не нужно никакой серьезной теоретической подготовки и достаточно лишь смелых гипотез и настойчивости. Этим же недостатком страдали подборки и обзоры Перевощикова, создававшие (вопреки убеждениям самого автора, отказавшегося вскоре от такой формы популяризации науки) у студентов опасный образ легкой, порхающей от открытия к открытию науки, что вело их затем к разочарованиям и дилетантизму.

Таким образом, попытка Перевощикова сформировать у студентов адекватный образ современной науки, вывести их на передний край ведущихся в Европе исследований потерпела неудачу. Но была ли разрешима эта задача вообще?

Дилетантизм в науке. Статья третья: Дилетанты и цех ученых.


Герцен А.И.


Ноябрь 1842 года.
Сочинения в 8-ти томах, М., 1975, том II.
http://www.metodolog.ru/00190/00190.html

Таких... которые прослушали все звуки
музыкального произведения, но не уловили
чувством одного - гармонии этих звуков.
Гегель.


Во все времена долгой жизни человечества заметны два противоположные движения; развитие одного обусловливает возникновение другого, с тем вместе борьбу и разрушение первого. В какую обитель исторической жизни мы ни всмотримся - увидим этот процесс, и притом повторяющийся рядом метемпсихоз. Вследствие одного начала лица, имеющие какую-нибудь общую связь между собою, стремятся отойти в сторону, стать в исключительное положение, захватить монополию. Вследствие другого начала массы стремятся поглотить выгородивших себя, взять себе плод их труда, растворить их в себе, уничтожить монополию. В каждой стране, в каждой эпохе, в каждой области борьба монополии и масс выражается иначе, но цехи и касты беспрерывно образуются, массы беспрерывно их подрывают, и, что всего страннее, масса, судившая вчера цех, сегодня сама оказывается цехом, и завтра масса степенью общее поглотит и побьет ее, в свою очередь. Эта полярность - одно из явлений жизненного развития человечества, явление вроде пульса, с той разницей, что с каждым биением пульса человечество делает шаг вперед.
Отвлеченная мысль осуществляется в цехе, группа людей, собравшихся около нее, во имя ее, - необходимый организм ее развития; но как скоро она достигла своей возмужалости в цехе, цех делается ей вреден, ей надобно дохнуть воздухом и взглянуть на свет, как зародышу после девятимесячного прозябания в матери; ей надобна среда более широкая; между тем и люди касты, столь полезные своей мысли при начальном развитии ее, теряют свое значение, застывают, останавливаются, не идут вперед, ревниво отталкивают новое, страшатся упустить руно свое, хотят для себя за собою удержать мысль. Это невозможно. Натура мысли лучезарна, всеобща; она жаждет обобщения, она вырывается во все щели, утекает между пальцами. Истинное осуществление мысли не в касте, а в человечестве; она не может ограничиться тесным кругом цеха; мысль не знает супружеской верности - ее объятия всем; она только для того не существует, кто хочет эгоистически владеть ею. Цех падает по мере того, как массы постигают мысль и симпатизируют с нею; жалеть нечего - он сделал свое. Цель отторжения непременно единение, общение. Люди выходят из дому, чтоб возвратиться с новыми приобретениями; навсегда дом оставляют одни бродяги. Таков путь каст. Можно предположить, что pour la bonne bouche {напоследок (франц.).} цех человечества обнимет все прочие. Это еще не скоро. Пока - человек готов принять всякое звание, но к званию человека не привык,
Современная наука начинает входить в ту пору зрелости, в которой обнаружение, отдание себя всем становится потребностью. Ей скучно и тесно в аудиториях и конференц-залах; она рвется на волю, она хочет иметь действительный голос в действительных областях жизни, Несмотря на такое направление, наука остается при одном желании и не может войти живым элементом в стремительный поток практических сфер, пока она в руках касты ученых; одни люди жизни могут внедрить ее в жизнь. Великое дело началось; оно идет тихо; наука дорабатывает кое-что в области отвлеченностей, столь же необходимой для науки, как и выход из нее.
Для масс наука должна родиться не ребенком, а в полном вооружении, как Паллада. Прежде, нежели она предложит плод свой, она должна совершить в себе и сознать, что совершила все, к чему была призвана в своей сфере: она близка к этому. Но люди смотрят доселе на науку с недоверием, и недоверие это прекрасно; верное, но темное чувство убеждает их, что в ней должно быть разрешение величайших вопросов, а между тем перед их глазами ученые, по большей части, занимаются мелочами, пустыми диспутами, вопросами, лишенными жизни, и отворачиваются от общечеловеческих интересов; предчувствуют, что наука - общее достояние всех, и между тем видят, что к ней приступа нет, что она говорит странным и трудно понятным языком. Люди отворачиваются от науки, так, как ученые от людей. Вина, конечно, не в науке и не в людях, а между ними. Луч науки, чтоб достигнуть обыкновенных людей, должен пройти сквозь такие густые туманы и болотистые испарения, что достигает их подкрашенный, не похожий сам на себя, - а по нем-то и судят. Первый шаг к освобождению науки есть сознание препятствий, обличение ложных друзей, воображающих, что ее доселе можно пеленать схоластическим свивальником и что она, живая, будет лежать, как египетская мумия. Туманная среда, окружающая науку, вся наполнена ее друзьями, но эти друзья ее опаснейшие враги. Они живут, как совы под кровом храма Паллады, и выдают себя за хозяев в то время, как они работники или праздношатающиеся. Они заслужили все нарекания, все упреки, делаемые науке. Поверхностный дилетантизм и ремесленническая специальность ученых ех officio {по обязанности (лат.).} - два берега науки, удерживающие этот Нил от плодоносного разлива. О дилетантизме мы недавно говорили, но считаем не вовсе излишним упомянуть об нем здесь как о совершеннейшей противоположности специализму.
Противоположность объясняет иногда лучше сходства. Дилетантизм - любовь к науке, сопряженная с совершенным отсутствием пониманья ее; он расплывается в своей любви по морю ведения и не может сосредоточиться; он доволен тем, что любит, и не достигает ничего, не печется ни о чем, ни даже о взаимной любви; это платоническая, романтическая страсть к науке, такая любовь к ней, от которой детей не бывает. Дилетанты с восторгом говорят о слабости и высоте науки, пренебрегают иными речами, предоставляя их толпе, но смертельно боятся вопросов и изменнически продают науку, как только их начнут теснить логикой. Дилетанты - это люди предисловия, заглавного листа, - люди, ходящие около горшка в то время, как другие едят.
Жерновик учил, помнится, английского короля играть на скрипке. Король был дилетант, т. е. любил музыку и не умел играть. Однажды он спросил Жерновика, к какому разряду скрипачей он его относит. "Ко второму", - отвечал артист. - "Кого же вы еще причисляете к этому разряду?" - "Многих, государь; я вообще делю род человеческий относительно скрипичной игры на три разряда: первый, самый большой, люди, не умеющие играть на скрипке; второй, также довольно многочисленный, люди - не то чтоб умеющие играть, но любящие беспрестанно играть на скрипке; третий очень беден: к нему причисляются несколько человек, знающих музыку и иногда прекрасно играющих на скрипке. Ваше величество, конечно, уж перешли из первого разряда во второй". Не знаю, был ли доволен этим ответом король, но лучше о дилетантизме ничего нельзя сказать, и Жерновик превосходно заметил, что именно второй разряд беспрерывно играет; у дилетантов делается болезнь, помешательство от избытка любовной страсти. Дилетантизм - дело не новое. Нерон был дилетант музыки, Генрих VIII - дилетант теологии.
Дилетанты принимают наружный вид своей эпохи. В XVIII веке они были веселы, шумели и назывались esprit fort {вольнодумцами (франц.).}; в XIX веке дилетант имеет грустную и неразгаданную думу; он любит науку, но знает ее коварность; он немного мистик и читает Шведенборга, но также немного скептик и заглядывает в Байрона; он часто говорит с Гамлетом: "Нет, друг Горацио, есть много вещей, которых не понимают ученые" - а про себя думает, что понимает все на свете. Наконец, дилетант - безвреднейший и бесполезнейший из смертных; он кротко проводит жизнь свою в беседах с мудрецами всех веков, пренебрегая материальными занятиями; о чем они беседуют, кто их знает! Самим дилетантам это еще не ясно, но как-то хорошо в своем полумраке.
Каста ученых (die Fachgelehrten {ученые-специалисты (нем.).}), ученых по званию, по диплому, по чувству собственного достоинства, составляет совершенную противоположность дилетантов. Главнейший недостаток этой касты состоит в том, что она каста; второй недостаток - специализм, в котором обыкновенно затеряны ученые. Чтоб разом выразить отношение касты ученых к науке, вспомним, что она развилась более, нежели где-нибудь, в Китае. Китай считается многими очень благоденствующим патриархальным царством; это может быть; ученых там бездна; преимущества ученых в службе у них спокон века - но науки следа нет... "Да у них своя наука!" И против этого не будем спорить; но мы говорим о науке, человечеству принадлежащей, а не Китаю, не Японии и другим ученым государствам.
У нас мальчишек отдают в науку к кузнецам, столярам: думать надобно, что и у них есть своя наука. Впрочем, и для истинной науки был возраст, в который каста ученых как каста была необходима, - в период неразвитости, когда наука была отринута, ее права не признаны, она сама подчинена авторитетам. Но это время прошло. Так, у касты ученых, у людей знания в средних веках, даже до XVII столетия, окруженных грубыми и дикими понятиями, хранилось и святое наследие древнего мира, и воспоминание прошедших деяний, и мысль эпохи; они в тиши работали, боясь гонений, преследований, - и слава после озарил а скрытый труд их. Ученые хранили тогда науку как тайну и говорили об ней языком, недоступным толпе, намеренно скрывая свою мысль, боясь грубого непониманья. Тогда было доблестно принадлежать к левитам науки; тогда звание ученого чаще вело на костер, нежели в академию. И они шли, вдохновенные истиной. Иордано Бруно был ученый, и Галилей был ученый. Тогда ученые как сословие были своевременны; тогда в аудиториях обсуживались величайшие вопросы того века; круг занятий их был пространен, и ученые озарялись первые восходящими лучами разума, как нагорные дубы - гордые и мощные.
С тех пор все переменилось: науки никто не гонит, общественное сознание доросло до уважения к науке, до желания ее, и справедливо стало протестовать против монополии ученых; но ревнивая каста хочет удержать свет за собою, окружает науку лесом схоластики, варварской терминологии, тяжелым и отталкивающим языком. Так огородники сажают около гряд своих колючее растение - чтоб дерзкий, намеревающийся перелезть, сперва десять раз укололся и изорвал платье в клочки. Все тщетно! Время аристократии знания миновало. Изобретение книгопечатания, без всех остальных содействовавших причин, должно было нанести решительный удар спрятанности ведения, приобщая к нему всех желающих. Наконец, последняя возможность удержать науку в цехе была основана на разрабатывании чисто теоретических сторон, не везде доступных профанам. Но современная наука, сверх теоретических отвлеченностей, имеет иные притязания: она, будто забывая свое достоинство, хочет со своего трона сойти в жизнь. Ученым ее не удержать; это не подвержено сомнению.
Каста ученых нашего времени образовалась после Реформации и всего более в мире реформационном. Об ученых корпорациях в средних веках и в католическом мире мы упомянули; их не надо смешивать с новой кастой ученых, выращенной в Германии в последние века. Правда, старая каста ученых налагала на умы ярмо своего авторитета, но не надобно забывать, во-первых, состояние умов того времени, во-вторых - что и их шея была стерта от ярма, тяжело лежавшего на ней. Во всем реформационном образовании была какая-то недоделка; недоставало геройства идти до последнего следствия, недоставало геройства логики: часто ставили громогласно начало и робко отрекались от естественных последствий; часто разрушали здание и берегли мусор и битый кирпич; часто не умели ни благочестиво уважить существующее, ни смело отречься от него.
Мысль реформации пришла в действие как-то преждевременно, и оттого она отстала и была обойдена. Каста ученых, образовавшаяся в мире реформационном никогда не имела силы ни составить точно замкнутую в себе твердую и ведающую свои пределы корпорацию, ни распуститься в массы. Она никогда не имела энергии ни пристать к положительному порядку дел, ни стать против него; оттого на нее со всех сторон стали смотреть косо, как на что-то постороннее; оттого она сама стала убегать живых вопросов и сосредоточиваться на мертвых. Нить, связующая касту с обществом, должна была ослабнуть, а прямым следствием этого - взаимное непониманье, взаимное равнодушие. Какое-то поэтическое провидение указало на слово гуманиора, - слово прекрасное, пророческое; но в гуманиорах ученых не было ничего человеческого. Слово это было отнесено исключительно к филологии, как будто тут участвовала ирония, как будто они понимали, что древний мир человечественнее их. Педантизм, распадение с жизнию, ничтожные занятия, тип которых меледа - какой-то призрачный труд, - труд занимающий, а в сущности пустой; далее, искусственные построения, неприлагаемые теории, неведение практики и надменное самодовольство - вот условия, под которыми развилось бледнолистое дерево цеховой учености.
Ученые принесли свою пользу науке, которую не признать было бы неблагодарно; но совсем не потому, что они стремились составить касту: напротив, одни индивидуальные труды были истинно полезны. После католической науки новая наука, рожденная среди отрицанья и борьбы, требовала иных оснований, более положительных, фактических; но не было у нее материалов, запасов, обследованных событий и наблюдений; войско фактов было недостаточно. Ученые разобрали по клочку поле науки и рассыпались по нем; им досталась тягостная доля defricher le terrain {поднимать целину (франц).}, и в этой-то работе, составляющей важнейшую услугу их, они утратили широкий взгляд и сделались ремесленниками, оставаясь при мысли, что они пророки. На их поте, на их утомительном труде целых поколений возросла истинная наука - и работники, как всегда бывает, всего менее воспользовались результатом своего труда.
Противоположность романского характера и германского не могла не отразиться в вновь образовавшемся сословии ученых. Французские ученые сделались больше наблюдатели и материалисты, германские больше схоласты и формалисты; одни больше занимаются естествоведением, прикладными частями, и притом они славные математики; вторые занимаются филологией, всеми неприлагаемыми отраслями науки, и притом они тонкие теологи. Одни в науке видят практическую пользу, - Другие - поэтическую бесполезность. Французы больше специалисты - но меньше каста; германцы наоборот.
Ученые в Германии похожи на касту жрецов в Египте: они составляют особый народ, в руках которого лежит дело общественного воспитания, общественного мышления, леченья, ученья и пр. Добрым германцам оставалось пить, есть и subir {терпеть (франц.).} леченье, ученье, мышленье имущих право на то по диплому. Во Франции ученые не стоят на первом плане и, следственно, не имеют такого влияния, как ученые в Германии. Во Франции они все более или менее устремлены на практические улучшения - это огромный выход в жизнь. Если их по справедливости можно упрекнуть в специальности больше, нежели германцев, то, наверное, нельзя упрекнуть в бесполезности. Франция именно стоит в главе популяризации науки; как ловко она умела, век тому назад, свое воззрение (каково бы оно ни было) облечь в современно-народную, всем доступную, проникнутую жизнью форму! Француз не может удовлетвориться в одной отвлеченной сфере; ему нужна и гостиная, и площадь, и песня Беранже, и лист газеты, за него нечего бояться, он долго в касте не останется.
Совсем не таковы цеховые ученые германские. Главный, отличительный признак их - быть валом отделену от жизни; это отшельники средних веков, имеющие свой мир, свои интересы, свои обычаи. Теология, древние писатели, еврейский язык, объяснения темных фраз какой-нибудь рукописи, опыты без связи, наблюдения без общей цели - вот их предмет; когда же им случится иметь дело с действительностью, они хотят подчинить ее своим категориям, и из этого выходят пресмешные уродства. Академический, ученый мир в Германии составляет особое государство, которому дела нет до Германии. По правде, после Тридцатилетней войны немного можно было заимствовать школе из жизни. Вина обоюдная. Прозябая в вечном занятии схоластическими предметами, ученые приняли слой, резко отделяющий их от прочих людей. Жизнь, медленно и скучно процветавшая за стенами академии, не манила к себе; она в своем филистерстве была столько же невыносимо скучна, как ученость в своем.
Несмотря на это распадение с жизнью, ученые, памятуя, какой могучий голос имели университеты и доктора в средние века, когда к ним относились с вопросами глубочайшей важности, захотели вершить безапелляционным судом все сциентифические и художественные споры; они, подрывшие во имя всеобщего права исследования касту католических духовных пастырей, показывали поползновение составить свой цех пастырей светских. Не удалось им, лишенным, с одной стороны, энергии католических пропагандистов, с другой - невежества масс. Новая каста людопасов не состоялась; пасти людей стало труднее; люди смотрят на ученых дел мастеров как на равных, как на людей, да еще как на людей, не дошедших до полной жизни, а пробавляющихся одной обителью из многих.
Наука - открытый стол для всех и каждого, лишь бы был голод, лишь бы потребность манны небесной развилась. Стремление к истине, к знанию не исключает никаким образом частного употребления жизни; можно равно быть при этом химиком, медиком, артистом, купцом. Никак не можно думать, чтоб специально ученый имел большие права на истину; он имеет только большие притязания на нее. Отчего человеку, проводящему жизнь в монотонном и одностороннем занятии каким-нибудь исключительным предметом, иметь более ясный взгляд, более глубокую мысль, нежели другому. искусившемуся самыми событиями, встретившемуся в тысяче разных столкновениях с людьми? Напротив, цеховой ученый вне своего предмета за что ни примется, примется левой рукой. Он не нужен во всяком живом вопросе. Он всех менее подозревает великую важность науки; он ее не знает из-за своего частного предмета, он свой предмет считает наукой.
Ученые, в крайнем развитии своем, заняли в обществе место второго желудка животных, жующих жвачку: в него никогда не попадает свежая пища - одна пережеванная, такая, которую жуют из удовольствия жевать . Массы действуют, проливают кровь и пот - а ученые являются после рассуждать о происшествии. Поэты, художники творят, массы восхищаются их творениями, - ученые пишут комментарии, грамматические и всяческие разборы. Все это имеет свою пользу; но несправедливость в том, что они себя считают по праву головою выше нас, жрецами Паллады, ее любовниками, хуже - мужьями ее. С другой стороны, было бы еще страннее, если б мы сказали, что ученые не могут знать истины, что они вне ее. Дух, стремящий человека к истине, не исключает никого.
Не все ученые принадлежат к цеховым ученым; многие истинно ученые делаются, подавляя в себе школьность, образованными людьми, выходят из цеха в человечество .
Безнадежные цеховые - это решительные и отчаянные специалисты и схоластики, - те, на которых намекал Жан-Поль, говоря: "Скоро поваренное искусство разовьется до того, что жарящий форели не будет уметь жарить карпа". Вот эти-то повара карпов и форелей составляют массу ученой касты, в которой творятся всякого рода лексиконы, таблицы, наблюдения и все то, что требует долготерпения и душу мертву. Их в людей развить трудно; они - крайность одностороннего направления учености; мало того, что они умрут в своей односторонности: они бревнами лежат на дороге всякого великого усовершения, - не потому чтоб не хотели улучшения науки, а потому, что они только то усовершение признают, которое вытекло с соблюдением их ритуала и формы или которое они сами обработали. У них метода одна - анатомическая; для того, чтоб понять организм, они делают аутопсию. Кто убил учение Лейбница и дал ему трудовой вид школьности, как не ученые прозекторы? Кто из живого, всеобъемлющего учения Гегеля стремился сделать схоластический, безжизненный, страшный скелет? - Берлинские профессора.
Греция, умевшая развивать индивидуальности до какой-то художественной оконченности и высоко человеческой полноты, мало знала в цветущие времена свои ученых в нашем смысле; ее мыслители, ее историки, ее поэты были прежде всего граждане, люди жизни, люди общественного совета, площади, военного стана; оттого это гармонически уравновешенное, прекрасное своим аккордом, многостороннее развитие великих личностей, их науки и искусства - Сократа, Платона, Эсхила, Ксенофонта и других. А наши ученые? Сколько профессоров в Германии спокойно читали свой схоластический бред во время наполеоновской драмы и спокойно справлялись на карте, где Ауэрштет. Ваграм с тем любознательным бездушием, с которым на другой карте отмечали они путь Одиссея, читая Гомера!
Один Фихте, вдохновенный и глубокий, громко сказал, что отечество в опасности, и бросил на время книгу. А Гёте... - прочтите его переписку того времени! Конечно, Гёте недосягаемо выше школьной односторонности: мы доселе стоим перед его грозной и величественной тенью с глубоким удивлением, с тем удивлением, с которым останавливаемся перед Лукзорским обелиском - великим памятником какой-то иной эпохи, великой, но прошлой, не нашей! Ученый до такой степени разобщился с современностью, до такой степени завял, вымер с трех сторон, что надобно почти нечеловеческие усилия, чтоб ему войти живым звеном в живую цепь.
Образованный человек не считает ничего человеческого чуждым себе: он сочувствует всему окружающему; для ученого - наоборот: ему все человеческое чуждо, кроме избранного им предмета, как бы этот предмет сам в себе ни был ограничен. Образованный человек мыслит по свободному побуждению, по благородству человеческой природы, и мысль его открыта, свободна; ученый мыслит по обязанности, по возложенному на себя обету, и оттого в его мысли есть что-то ремесленническое и она всегда подавторитетна.
Ученый имеет часть, и в ней он должен быть умен, - образованный человек не имеет права быть глупым ни в чем . Образованный человек может знать и не знать по-латине, ученый должен знать по-латине... Не смейтесь над этим замечанием: я и здесь вижу след окостенелого духа касты. Есть великие поэмы, великие творения, имеющие всемирное значение, - вечные песни, завещаемые из века в век; нет сколько-нибудь образованного человека, который бы не знал их, не читал их, не прожил их; цеховой ученый наверное не читал их, если они не относятся прямо к его предмету. На что химику "Гамлет"? На что физику "Дон-Хуан"? Есть еще более странное явление, особенно часто встречающееся между германскими учеными: некоторые из них всё читали и всё читают, но понимают только по одной своей части; во всех же других они изумляют сочетанием огромных сведений с всесовершеннейшею тупостью, напоминающею иногда наивность ребяческого возраста: "они прослушали все звуки, но гармонии не слыхали", как сказано в эпиграфе. Степень цеховой учености определяется решительно памятью и трудолюбием : кто помнит наибольший запас вовсе ненужных сведений об одном предмете, у кого в груди не бьется сердце, не кипят страсти, требующие не книжного удовлетворения, а подействительнее; кто имел терпение лет двадцать твердить частности и случайности, относящиеся к одному предмету, - тот и ученее.
Без сомнения, господин, которого привозили к князю Потемкину и который знал на память месяцеслов, был ученый - и еще более: сам изобрел свою науку. Ученые трудятся, пишут только для ученых; для общества, для масс пишут образованные люди; большая часть писателей, произведших огромное влияние, потрясавших, двигавших массы, не принадлежат к ученым - Байрон, Вальтер Скотт, Вольтер, Руссо. Если же из среды ученых какой-нибудь гигант пробьется и вырвется в жизнь, они отрекаются от него как от блудного сына, как от ренегата. Копернику не могли простить гениальность, над Коломбом смеялись, Гегеля обвиняли в невежестве. Ученые пишут с ужасным трудом: один труд только тягостнее и есть: это чтение их doctes ecrits {ученык писаний (франц.).}; впрочем, такого труда никто и не предпринимает; ученые, общества, академии, библиотеки покупают их фолианты; иногда нуждающиеся в них справляются, но никогда никто не читает их от доски до доски.
Собрание ученых какой-нибудь академии было бы похоже на нашу роговую музыку, где каждый музыкант всю жизнь дудит одну и ту же ноту , если б у них был капельмейстер и ensemble {ансамбль (франц.).} (а в ensemble и состоит наука). Они похожи на роговых музыкантов, спорящих между собою каждый о превосходстве своей ноты и дудящих, для доказательства, во всю силу легких. Им в голову не приходит, что музыка будет только тогда, когда все звуки поглотятся, уничтожатся в одной их объемлющей гармонии.
Различие ученых с дилетантами весьма ярко. Дилетанты любят науку - но не занимаются ею; они рассеиваются по лазури, носящейся над наукой, которая точно так же ничего, как лазурь земной атмосферы. Для ученых наука - барщина, на которой они призваны обработать указанную полосу; занимаясь кочками, мелочами, они решительно не имеют досуга бросить взгляд на все поле. Дилетанты смотрят в телескоп, - оттого видят только те предметы, которые, по меньшей мере, далеки, как луна от земли, - а земного и близкого ничего не видят.. Ученые смотрят в микроскоп, и потому не могут видеть ничего большого; для того, чтоб быть ими замеченным, надобно быть незаметным глазу человеческому; для них существует не кристальный ручей, а капля, наполненная гомеопатическими гадами. Дилетанты любуются наукой так, как мы любуемся Сатурном: на благородной дистанции и ограничиваясь знанием, что он светится и что на нем обруч.
Ученые так близко подошли к храму науки, что не видят храма и ничего не видят, кроме кирпича, к которому пришелся их нос . Дилетанты - туристы в областях науки и, как вообще туристы, знают о странах, в которых они были, общие замечания да всякий вздор, газетную клевету, светские сплетни, придворные интриги. Ученые - фабричные работники и, как вообще работники, лишены умственной развязности, что не мешает им быть отличными мастерами своего дела, вне которого они никуда не годны. Каждый дилетант занимается всем scibile {познаваемым (итал.).} да еще, сверх того, тем, чего знать нельзя, т. е. мистицизмом, магнетизмом, физиогномикой, гомеопатией, гидропатией и пр. Ученый, наоборот, посвящает себя одной главе, отдельной ветви какой-нибудь специальной науки и, кроме ее, ничего не знает и знать не хочет. Такие занятия имеют иногда свою пользу, доставляя факты для истинной науки. От дилетантов, само собою разумеется, никому и ничему нет пользы.
Многие думают, что самоотвержение, с которым ученые обрекают себя на кабинетную жизнь, на скучную работу, однообразную и утомительную, для пользы своей науки, заслуживает великой благодарности со стороны общества. Мне кажется, награда всякому труду в самом труде, в деятельности. Но, не подымаясь в эту сферу, расскажу один старый анекдот.
Какой-то добрый француз сделал модель парижского квартала из воска с удивительною отчетливостью. Окончив долголетний труд свой, он поднес его Конвенту единой и нераздельной республики. Конвент, как известно, был нрава крутого и оригинального. Сначала он промолчал: ему и без восковых кварталиков было довольно дела - образовать несколько армий, прокормить голодных парижан, оборониться от коалиций... Наконец, он добрался до модели и решил: "Гражданина такого-то, которого произведения нельзя не признать оконченно-выполненным, посадить на шесть месяцев в тюрьму за то, что он занимался бесполезным делом, когда отечество было в опасности".
С одной стороны. Конвент прав; но вся беда Конвента состояла в том, что он во всех делах смотрел с одной стороны, да и то не с самой приятной. Ему не пришло в голову, что человек, который мог с охотой заниматься годы целые леплением из воска, и притом такие годы, - не мог никуда быть иначе употреблен. Мне кажется, подобных людей не следует ни наказывать, ни награждать.
Специалисты науки находятся в этом положении: им ни брани, ни похвалы; их занятия, без сомнения, не хуже да и, конечно, не лучше всех будничных занятий человеческих. Странная несправедливость состоит в том, что ученых считают повыше простых граждан, освобождают от всяких общественных тягостей, потому что они ученые, - а они рады сидеть в халате и предоставлять другим все заботы и труды. За то, что человек имеет мономанию к камням или к медалям, к раковинам или к греческому языку, за это его ставить в исключительное положение - нет достаточной причины. Между тем избалованные обществом ученые дошли было до троглодитовски дикого состояния. И теперь всякий знает, что нет ни одного дела, которое можно поручить ученому: это вечный недоросль между людьми; он только не смешон в своей лаборатории, музеуме. Ученый теряет даже первый признак, отличающий человека от животного, - общественность: он конфузится, боится людей; он отвык от живого слова; он трепещет перед опасностью; он не умеет одеться: в нем что-то жалкое и дикое.
Ученый - это готтентот с другой стороны, так, как Хлестаков был генерал с другой стороны. Таково клеймо, которым отмечает Немезида людей, думающих выйти из человечества и не имеющих на то права. А они требуют, чтоб мы признали их превосходство над нами; требуют какого-то спасибо от человечества, воображают себя в авангарде его! Никогда! Ученые - это чиновники, служащие идее, это бюрократия науки, ее писцы, столоначальники, регистраторы. Чиновники не принадлежат к аристократии, и ученые не могут считать себя в передовой фаланге человечества, которая первая освещается восходящей идеей и первая побивается грозой. В этой фаланге может быть и ученый, так, как может быть и воин, и артист, и женщина, и купец. Но они избираются не по званиям, а по тому, что на челе их увидели след божественной искры; они принадлежат не к ученому сословию, а просто к тому кругу образованных людей, который развился до живого уразумения понятия человечества и современности. Этот круг, более или менее просторный, смотря по степени просвещения страны, есть живая, полная сил среда, пышный цвет, в который втекают разными жилами все соки, трудно разработанные, и преображаются в пышный венчик. В нем настоящее, переходя в будущее, развертывается во всей красе и благоухании для того, чтоб насладиться настоящим; но предупредим недоразумение - эта аристократия далеко не замкнута: она, как Фивы, имеет сто широких врат, вечно открытых, вечно зовущих.
Каждый может войти в ворота - но труднее в них пройти ученому, нежели всякому другому. Ученому мешает его диплом: диплом - чрезвычайное препятствие развитию; диплом свидетельствует, что дело кончено, consommatum est {свершилось (лат.)}; носитель его совершил в себе науку, знает ее . Жан-Поль говорит в "Леване"; "Когда ребенок сказал неправду, скажите ему, что он сделал дурно, скажите, что он солгал, но не называйте лгуном: он, наконец, поверит, что он лгун". Это замечание очень идет сюда: получив диплом, человек в самом деле воображает, что он знает науку, в то время когда диплом имеет, собственно, одно гражданское значение; но носитель его чувствует себя отделенным от рода человеческого: он на людей без диплома смотрит как на профанов. Диплом, точно иудейское обрезание, делит людей на два человечества. Юноша, получивший диплом, или принимает его за акт освобождения от школы, за подорожную в жизнь - и тогда диплом не сделает ни вреда, ни пользы; или он в гордом сознании отделяется от людей и принимает диплом за право гражданства в республике litterarum {наук (лат.).}, и идет подвизаться на схоластическом форуме ее. Республика ученых - худшая республика из всех когда-нибудь бывших, не исключая Парагвайской во время управления ею ученым доктором Франциа. Юношу вступившего встречают нравы и обычаи, окостенелые и наросшие поколениями; его вталкивают в споры, бесконечные и совершенно бесполезные; бедный истощает свои силы, втягивается в искусственную жизнь касты и забывает мало-помалу все живые интересы, расстается с людьми и с современностью; с тем вместе начинает чувствовать высоту жизни в области схоластики, привыкает говорить и писать напыщенным и тяжелым языком касты, считает достойными внимания только те события, которые случились за 800 лет и были отвергаемы по-латине и признаваемы по-гречески. Но это еще не все: это медовый месяц; вскоре им овладевает односторонняя исключительность (вроде idee fixe {навязчивой идеи (франц.).} y поврежденных). Он предается специальности, делается ремесленником; наука теряет для него свою торжественность; для слуги нет великого человека, - и цеховой ученый готов!
Но может ли существовать наука без специальных занятий? Разве энциклопедическая поверхностность, за все хватающаяся, не есть именно недостаток дилетантизма? Конечно, не может; но вот в чем дело.
Наука - живой организм, которым развивается истина. Истинная метода одна: это собственно процесс ее органической пластики; форма, система - предопределены в самой сущности ее понятия и развиваются по мере стечения условий и возможностей осуществления их. Полная система есть расчленение и развитие души науки до того, чтоб душа стала телом и тело стало душою. Единство их одействотворяется в методе. Никакая сумма сведений не составит науки до тех пор, пока сумма эта не обрастет живым мясом, около одного живого центра, т. е. не дойдет до пониманья себя телом его. Никакая блестящая всеобщность, с своей стороны, не составит полного наукообразного знания, если, заключенная в ледяную область отвлечений, она не имеет силы воплотиться, раскрыться из рода в вид, из всеобщего в личное, если необходимость индивидуализации, если переход в мир событий и действий не заключен во внутренней потребности ее, с которой она не может совладеть. Все живое живо и истинно только как целое, как внутреннее и внешнее, как всеобщее и единичное - сосуществующие. Жизнь связует эти моменты; жизнь - процесс их вечного перехода друг в друга. Одностороннее пониманье науки разрушает неразрывное - т. е. убивает живое.
Дилетантизм и формализм держатся в отвлеченной всеобщности; оттого у них нет действительных знаний, а есть только тени. Они легко расплываются оттого, что кругом пустота; они для легкости ноши хотели отделить жизнь - от живущего; ноша стала в самом деле легка, потому что такое отвлечение - ничего. А это ничего есть любимая среда дилетантов всех степеней; они в нем видят беспредельный океан и довольны простором для мечтаний и фантазий. Но если очевидно нечто безумное в мысли отделить жизнь от живого организма и между тем сохранить ее, то ошибка специализма, конечно, не лучше. Он всеобщего знать не хочет; он до него никогда не поднимается; он за самобытность принимает всякую дробность и частность, удерживая их самобытность: специализм может дойти до каталога, до всяких субсумаций, но никогда не дойдет до их внутреннего смысла, до их понятия, до истины наконец, потому, что в ней надобно погубить все частности; путь этот похож на определение внутренних свойств человека по калошам и пуговицам.
Все внимание специалиста обращено на частности; он с каждым шагом более и более запутывается; частности делаются дробнее, ничтожнее, деление не имеет границ ; темный хаос случайностей стережет его возле и увлекает в болотистую тину той закраины бытия, которую свет не объемлет: это его бесконечное море в противоположность дилетантскому. Всеобщее, мысль, идея - начало, из которого текут все частности, единственная нить Ариадны, - теряется у специалистов, упущена из вида за подробностями; они видят страшную опасность: факты, явления, видоизменения, случаи давят со всех сторон; они чувствуют природный человеку ужас заблудиться в многоразличии всякой всячины, ничем не сшитой; они так положительны, что не могут утешаться, как дилетанты, каким-нибудь общим местом, и в отчаянии, теряя единую, великую цель науки, ставят границей стремления Orientierung {ориентацию (нем.)}. Лишь бы найтись, лишь бы не быть засыпану с головой песком фактов, сыплющихся отовсюду.
Желание найтися наводит на искусственные системы и теории, на искусственные классификации и всякие построения, о которых вперед знают, что они не истинны. Такие теории трудны для изучения, потому что они противоестественны, и они-то составляют непреоборимые укрепления, за стенами которых сидят ученые себе на уме. Эти теории - наросты, бельмы на науке; их должно в свое время срезать, чтоб раскрыть зрение; но они составляют гордость и славу ученых. В последнее время не было известного медика, физика, химика, который не выдумал бы своей теории - Бруссе и Гей-Люссак, Тенар и Распайль и tutti quanti {и прочие (итал.)}. Но чем добросовестнее ученый, тем меньше он сам может удовлетвориться подобными теориями: лишь только он принял какую-нибудь, чтоб скрепить связку фактов, он наталкивается на факт, очевидно, не идущий в меру; надобно для него сделать отдел, новое правило, новую гипотезу, а эта новая гипотеза противоречит старой - и чем дальше в лес, тем больше дров.. Ученый должен по своей части знать все теории и при этом не забывать, что все они вздор (как оговариваются во всех французских курсах физики и химии).
Посвящая время на полезные изучения прошедших ошибок, он не может найти мгновений, чтоб заняться не по своей части, еще менее - чтоб подняться в сферу истинной науки, обнимающей все частные предметы как свои ветви. Впрочем, ученые не верят в нее; они на мыслителей посматривают иронически улыбаясь, как Наполеон смотрел на идеологов. Они люди положительного опыта, наблюдения. А между тем ни положительность, ни материализм не мешают им быть, по превосходству, идеалистами. Искусственные методы, системы, субъективные теории разве не крайность идеализма? Как бы человек ни считал себя занимающимся одними фактами, внутренняя необходимость ума увлекает его в сферу мысли, к идее, к всеобщему; специалисты выигрывают упорным непослушанием только то, что, вместо правильного пути поднятия, они блуждают в странной среде, которой дно - факты без связи, а верх - теоретические мечтания без связи. Поднимаясь по-своему во всеобщее, они не хотят упустить ни одной частности, а в той сфере не принимается ничего, точимого молью; одно вечное, родовое, необходимое призвано в науку и освещено ею.
Мир фактический служит, без сомнения, основой науки; наука, опертая не на природе, не на фактах, есть именно туманная наука дилетантов. Но, с другой стороны, факты in crudo {в сыром виде (лат.)}, взятые во всей случайности бытия, несостоятельны против разума, светящего в науке. В науке природа восстановляется, освобожденная от власти случайности и внешних влияний, которая притесняет ее в бытии; в науке природа просветляется в чистоте своей логической необходимости; подавляя случайность, наука примиряет бытие с идеей, восстановляет естественное во всей чистоте, понимает недостаток существования (des Daseins) и поправляет его, как власть имущая. Природа, так сказать, жаждала своего освобождения от уз случайного бытия, и разум совершил это в науке. Люди отвлеченной метафизики должны опуститься из своего поднебесья именно в физику (в обширнейшем смысле слова), и в нее же должны подняться роющиеся в земле специалисты. В науке, принимаемой таким образом, не т ни теоретических мечтаний, ни фактических случайностей: в ней - себя и природу созерцающий разум.
Главное, что делает науку ученых трудною и запутанною, - это метафизические бредни и тьма-тьмущая специальностей, на изучение которых посвящается целая жизнь и схоластический вид которых отталкивает многих . Но в истинной науке необходимо улетучивается то и другое и остается стройный организм, разумный и оттого просто понятный. Наука достигает теперь перед нашими глазами до понятия себя в истинном значении. Если б не было так, и нам не пришло бы в голову говорить об этом. Всегда и вечно будет техническая часть отдельных отраслей науки, которая очень справедливо останется в руках специалистов, но не в ней дело. Наука, в высшем смысле своем, сделается доступна людям, и тогда только она может потребовать голоса во всех делах жизни. Нет мысли, которую нельзя было бы высказать просто и ясно, особенно в ее диалектическом развитии. Буало прав:
Tout се que l"on conсoit bien s"annonce clairement, Et les mots, pour le dire, arrivent aisement.
Все, что хорошо продумано, выражается ясно, и слова для выражения приходят без труда (франц.).
Мы, улыбаясь, предвидим теперь смешное положение ученых, когда они хорошенько поймут современную науку; ее истинные результаты до такой степени просты и ясны, что они будут скандализованы: "Как! Неужели мы бились и мучились целую жизнь, а ларчик так просто открывался?" Теперь еще они сколько-нибудь могут уважать науку, потому что надобно иметь некоторую силу, чтоб понять, как она проста, и некоторую сноровку, чтоб узнавать ясную истину под плевою схоластических выражений, а они и не догадываются об ее простоте. Но если, в самом деле, истинная наука так проста, зачем же высшие представители ее, например, Гегель, говорили тоже трудным языком? Гегель, несмотря на всю мощь и величие своего гения, был тоже человек; он испытал панический страх просто выговориться в эпоху, выражавшуюся ломаным языком, так как боялся идти до последнего следствия своих начал; у него недостало геройства последовательности, самоотвержения в принятии истины во всю ширину ее и чего бы она ни стоила.
Величайшие люди останавливались перед очевидным результатом своих начал; иные, испугавшись, шли вспять и, вместо того, чтоб искать ясности, затемняли себя. Гегель видел, что многим из общепринятого надобно пожертвовать; ему жаль было разить; но, с другой стороны, он не мог не высказать того, что был призван высказать. Гегель часто, выведя начало, боится признаться во всех следствиях его и ищет не простого, естественного, само собою вытекающего результата, но еще чтоб он был в ладу с существующим; развитие делается сложнее, ясность затемняется. Присовокупим к этому дурную привычку говорить языком школы, которую он поневоле должен был приобрести, говоря всю жизнь с немецкими учеными. Но мощный гений его и тут прорывается во всем колоссальном своем величии. Возле запутанных периодов вдруг одно слово, как молния, освещает бесконечное пространство вокруг, и душа ваша долго еще трепещет от громовых раскатов этого слова и благоговеет перед высказавшим его.
Нет укора от нас великому мыслителю! Никто не может стать настолько выше своего века, чтоб совершенно выйти из него, и если современное поколение начинает проще говорить и рука его смелее открывает последние завесы Изиды, то это именно потому, что Гегелева точка зрения у него вперед шла, была побеждена для него. Человек настоящего времени стоит на горе и разом обнимает обширный вид; но проложившему дорогу на гору вид этот раскрывался мало-помалу. Когда Гегель взошел первый, ширина вида его подавила; он стал искать своей горы: ее не было видно на вершине; он испугался: она слишком тесно связалась со всеми испытаниями его, со всеми воспоминаниями, со всеми судьбами, которые он пережил; он хотел сохранить ее. Юное поколение, легко взнесшееся на мощных раменах гениального мыслителя, не имеет уже к горе ни той любви, ни того уважения: для него она прошедшее .
Когда юное возмужает, когда оно привыкнет к высоте, оглядится, почувствует себя там дома, перестанет дивиться широкому, бесконечному виду и своей воле, - словом, сживется с вершиной горы, тогда его истина, его наука выскажется просто, всякому доступно. И это будет!

Справка:

Герцен Александр Иванович (1812-1870), русский прозаик, публицист. Окончил физико-математический факультет Московского университета со степенью кандидата (1833).

Статья первая

Мы живем на рубеже двух миров – оттого особая тягость, затруднительность жизни для мыслящих людей. Старые убеждения, все прошедшее миросозерцание потрясены – но они дороги сердцу. Новые убеждения, многообъемлющие и великие, не успели еще принести плода; первые листы, почки пророчат могучие цветы, но этих цветов нет, и они чужды сердцу. Множество людей осталось без прошедших убеждений и без настоящих. Другие механически спутали долю того и другого и погрузились в печальные сумерки. Люди внешние предаются в таком случае ежедневной суете; люди созерцательные – страдают: во что б ни стало ищут примирения, потому что с внутренним раздором, без краеугольного камня нравственному бытию человек не может жить. Между тем всеобщее примирение в сфере мышления провозгласилось миру наукой. И жаждавшие примирения раздвоились: одни не верят науке, не хотят ею заняться, не хотят обследовать, почему она так говорит, не хотят идти ее трудным путем; «наболевшие души наши, – говорят они, – требуют утешений, а наука на горячие, просьбы о хлебе подает камни, на вопль и стон растерзанного сердца, на его плач, молящий об участии, – предлагает холодный разум и общие формулы; в логической неприступности своей она равно не удовлетворяет ни практических людей, ни мистиков. Она намеренно говорит языком неудобопонятным, чтоб за лесом схоластики скрыть сухость основных мыслей – elle n"a pas d"entrailles ». Другие , совсем напротив, нашли внешнее примирение и ответ всему каким-то незаконным процессом, усвоивая себе букву науки и не касаясь до живого духа ее. Они до того поверхностны, что им кажется все ужасно легким, на всякий вопрос они знают разрешение; когда слушаешь их, то кажется, что науке больше ничего не осталось делать. У них свой алькоран, они верят в него и цитируют места, как последнее доказательство. Эти мухаммедане в науке чрезвычайно вредят ее успехам. Генрих IV говаривал: «Лишь бы провидение меня защитило от друзей, а с врагами я сам справлюсь»; такие друзья науки, смешиваемые с самой наукой, оправдывают ненависть врагов ее, – и наука остается в малом числе избранных.

Но хотя бы она была в одном человеке, она – факт, великое событие не в возможности, а в действительности; отрицать событие нельзя. Такого рода факты никогда не совершаются не в свое время; время для науки настало, она достигла до истинного понятия своего; духу человеческому искусившемуся на всех ступенях лестницы самопознания, начала раскрываться истина в стройном наукообразном организме и притом в живом организме. За будущность науки нечего бояться. Но жаль поколения, которое, имея, если не совершенное освещение дня, то, наверное, утреннюю зарю, – страдает во тьме или тешится пустяками, оттого что стоит спиною к востоку. За что изъяты стремящиеся от блага обоих миров: прошедшего, умершего, вызываемого ими иногда, но являющегося в саване, и настоящего, для них не родившегося?

Массами философия теперь принята быть не может. Философия как наука предполагает известную степень развития самомышления, без которого нельзя подняться в ее сферу. Массам вовсе недоступны бестелесные умозрения; ими принимается имеющее плоть. А для того, чтоб перейти во всеобщее сознание, потеряв свой искусственный язык, и сделаться достоянием площади и семьи, живоначальным источником действования и воззрения всех и каждого, – она слишком юна, она не могла еще иметь такого развития в жизни, ей много дела дома, в сфере абстрактной; кроме философов-мухаммедан, никто не думает, что в науке все совершено, несмотря ни на выработанность формы, ни на полноту развертывающегося в ней содержания, ни на диалектическую методу, ясную и прозрачную для самой себя. Но если массам недоступна наука, то до них не дошли и страдания душного состояния пустоты и натянутого беснующегося пиетизма. Массы не вне истины; они знают ее божественным откровением. В несчастном и безотрадном положении находятся люди, попавшие в промежуток между естественною простотою масс и разумной простотою науки.

На первый случай да будет позволено нам не разрушать на некоторое время спокойствия и квиетизма, в котором почивают формалисты, и заняться исключительно врагами современной науки, – их мы понимаем под общим именем дилетантов и романтиков. Формалисты не страдают, а эти больны – им жить тошно.

Врагов собственно наука в Европе не имеет, разве за исключением каких-нибудь каст, доживающих в бессмыслии свой век, да и те так нелепы, что с ними никто не говорит. Дилетанты вообще тоже друзья науки, nos amis les ennemis , как говорит Беранже, но неприятели современному состоянию ее. Все они чувствуют потребность пофилософствовать, но пофилософствовать между прочим, легко и приятно, в известных границах; сюда принадлежат нежные мечтательные души, оскорбленные положительностью нашего века; они, жаждавшие везде осуществления своих милых, но несбыточных фантазий, не находят их и в науке, отворачиваются от нее и, сосредоточенные в тесных сферах личных упований и надежд, бесплодно выдыхаются в какую-то туманную даль. И, с другой стороны, сюда принадлежат истые поклонники позитивизма, потерявшие дух за подробностями и упорно остающиеся при рассудочных теориях и аналитических трупоразъятиях. Наконец, толпа этого направления составляется из людей, вышедших из детского возраста и вообразивших, что наука легка (в их смысле), что стоит захотеть знать – и узнаешь, а между тем наука им не далась, за это они и рассердились на нее; они не вынесли с собою ни укрепленных дарований, ни постоянного труда, ни желания чем бы то ни было пожертвовать для истины. Они попробовали плод древа познания и грустно поведали о кислоте и гнилости его, похожие на тех добрых людей, которые со слезами рассказывают о пороках друга – и им верят добрые люди, потому что они друзья.

Возле дилетантов доживают свой век романтики, запоздалые представители прошедшего, глубоко скорбящие об умершем мире, который им казался вечным; они не хотят с новым иметь дела иначе как с копьем в руке: верные преданию средних веков, они похожи на Дон-Кихота и скорбят о глубоком падении людей, завернувшись в одежды печали и сетования. Они, впрочем, готовы признать науку, но для этого требуют, чтобы наука признала за абсолютное, что Дульцинея Тобозская – первая красавица. Пришло время, в которое должно без увлечения и предрассудков смотреть на людей; начинается совершеннолетие, и потому не одно сладкое должно высказываться, но и горькое. Надобно для того начать речь против дилетантов науки, что они клевещут на нее, и для того, что их жаль; наконец, всего более необходимо говорить о них у нас .

Одно из существеннейших достоинств русского характера – чрезвычайная легкость принимать и усвоивать себе плод чужого труда. И не только легко, но и ловко: в этом состоит одна из гуманнейших сторон нашего характера. Но это достоинство вместе с тем и значительный недостаток: мы редко имеем способность выдержанного, глубокого труда. Нам понравилось загребать жар чужими руками, нам показалось, что это в порядке вещей, чтоб Европа кровью и по́том вырабатывала каждую истину и открытие: ей все мучения тяжелой беременности, трудных родов, изнурительного кормления грудью – а дитя нам. Мы проглядели, что ребенок будет у нас – приемыш, что органической связи между нами и им нет… Все шло хорошо. Но когда мы приблизились к современной науке, ее упорство должно было удивить нас. Эта наука везде дома – но только она нигде не дает жатвы, где не посеяна: она должна не только в каждом принимающем народе, но в каждой личности прозябнуть и возрасти. Нам хотелось бы взять результат, поймать его, как ловят мух, и, раскрывая руку, мы или обманываем себя, думая, что абсолютное тут, или с досадой видим, что рука пуста. Дело в том, что эта наука существует как наука, и тогда она имеет великий результат; а результат отдельно вовсе не существует: так голова живого человека кипит мыслями, пока шеей прикреплена к туловищу, а без него она – пустая форма. Все это должно было удивить и оскорбить наших дилетантов гораздо более, нежели иностранных, ибо у нас гораздо менее развито понятие науки и путей ее. Наши дилетанты с плачем засвидетельствовали, что они обманулись в коварной науке Запада, что ее результаты темны, сбивчивы, хотя и есть порядочные мысли, принадлежащие «такому-то и такому-то». Такие речи у нас вредны, потому что нет нелепости, обветшалости, которая не высказывалась бы нашими дилетантами с уверенностию, приводящею в изумление; а слушающие готовы верить оттого, что у нас не установились самые общие понятия о науке; есть предварительные истины, которые в Германии, например, вперед идут, а у нас нет. О них там уже никто не говорит, а у нас никто еще не говорил о них. На Западе война против современной науки представляет известные элементы духа народного, развившиеся веками и окрепнувшие в упрямой самобытности; им вспять идти не позволяют воспоминания: таковы, например, пиетисты в Германии, порожденные односторонностию протестантизма. Как ни жалко их положение – быть изъятыми из жизни современной, но нельзя отрицать в них особый характер упругости и последовательности, с которой они ведут отчаянный бой. Наши дилетанты, если и принимают эти чужеземные болезни, то, не имея предшествующих фактов, они дивят поверхностностью и неразумием. Им не стыдно отступить, потому что они еще не сделали ни одного шага вперед. Они были всегда праздношатающимися в сенях храма науки – у них нет своего дома. И если б они могли победить восточную лень и в самом деле обратить внимание на науку, они помирились бы с нею. Но тут-то и беда. Мы сердимся на науку в совершенных годах, так, как сердились на грамматику, будучи восьми лет. Трудность, темнота – главное обвинение; к нему присовокупляются, как к существенному, другие возражения: пиетистические, моральные, патриотические, сантиментальные. Гёте давным-давно сказал: «Когда толкуют о темноте книги, следует спросить, в книге ли темнота или в голове». Вообще ссылаться вечно на трудность – это что-то неблагопристойное, ленивое и не заслуживающее возражения . Наука не достается без труда – правда; в науке нет другого способа приобретения, как в поте лица; ни порывы, ни фантазии, ни стремление всем сердцем не заменяют труда. Но трудиться не хотят, а утешаются мыслью, что современная наука есть разработка материалов, что надобно нечеловечьи усилия для того, чтоб понять ее, и что скоро упадет с неба или выйдет из-под земли другая, легкая наука.

«Трудность, непонятность!» А почему они знают это? Разве вне науки можно знать степень ее трудности? Разве наука не имеет формального начала, которое легко именно потому, что оно начало, какая-нибудь неразвитая всеобщность? С другой стороны, они правы, ссылаясь на непониманье, больше правы, нежели думают. Если мы вникнем, почему, при всем желании, стремлении к истине, многим наука не дается, то увидим, что существенная, главная, всеобщая причина одна: все они не понимают науки и не понимают, чего хотят от нее. Скажут: для кого же наука, если люди, ее любящие, стремящиеся к ней, не понимают ее? стало быть, она, как алхимия, существует только для адептов, имеющих ключ к ее иероглифическому языку? Нет; современная наука может быть понятна всякому, кто имеет живую душу, самоотвержение и подходит к ней просто . В том-то и дело, что все эти господа подходят к ней замысловато , с «задними мыслями», испытывая ее, делая ей требования и ничем не жертвуя для нее; и она для них остается – хотя бы они были мудры, как змеи, – бессмысленным формализмом, логическим casse-tête , не заключающим в себе никакой сущности.

Отречение от личных убеждений значит признание истины; доколе моя личность соперничает с нею, она ее ограничивает, она ее гнет, выгибает, подчиняет себе, повинуясь одному своеволию. Сохраняющим личные убеждения дорога не истина , а то, что они называют истиной. Они любят не науку, а именно туманное, неопределенное стремление к ней, в котором раздолье им мечтать и льстить себе. Эти искатели премудрости, каждый по своей тропинке, так высоко оценили свой подвиг, так полюбили свою умную личность, что не могут поступиться ею. Было время, когда многое прощалось за одно стремление, за одну любовь к науке; это время миновало; нынче мало одной платонической любви: мы – реалисты; нам надобно, чтоб любовь становилась действием. А что заставляет так упорно держаться личных убеждений? – Эгоизм. Эгоизм ненавидит всеобщее, он отрывает человека от человечества, ставит его в исключительное положение; для него все чуждо, кроме своей личности. Он везде носит с собою свою злокачественную атмосферу, сквозь которую не проникнет светлый луч, не изуродовавшись. С эгоизмом об руку идет гордая надменность; книгу науки развертывают с дерзким легкомыслием. Уважение к истине – начало премудрости.

Положение философии в отношении к ее любовникам не лучше положения Пенелопы без Одиссея: ее никто не охраняет – ни формулы, ни фигуры, как математику, ни частоколы, воздвигаемые специальными науками около своих огородов. Чрезвычайная всеобъемлемость философии дает ей вид доступности извне. Чем всеобъемлемее мысль и чем более она держится во всеобщности, тем легче она для поверхностного разумения, потому что частности содержания не развиты в ней и их не подозревают. Смотря с берега на зеркальную поверхность моря, можно дивиться робости пловцов; спокойствие волн заставляет забывать их глубину и жадность, – они кажутся хрусталем или льдом. Но пловец знает, можно ли положиться на эту холодность и покой. В философии, как в море, нет ни льда, ни хрусталя: все движется, течет, живет, под каждой точкой одинакая глубина; в ней, как в горниле, расплавляется все твердое, окаменелое, попавшееся в ее безначальный и бесконечный круговорот, и, как в море, поверхность гладка, спокойна, светла, беспредельна и отражает небо. Благодаря этому оптическому обману дилетанты подходят храбро, без страха истины, без уважения к преемственному труду человечества, работавшего около трех тысяч лет, чтоб дойти до настоящего развития. Не спрашивают дороги, скользят с пренебрежением по началу, полагая, что знают его, не спрашивают, что такое наука, что она должна дать, а требуют, чтоб она дала им то, что им вздумается спросить. Темное предчувствие говорит, что философия должна разрешить все, примирить, успокоить; в силу этого от нее требуют доказательств на свои убеждения, на всякие гипотезы, утешения в неудачах и бог весть, чего не требуют. Строгий, удаленный от пафоса и личностей характер науки поражает их; они удивлены, обмануты в ожиданиях, их заставляют трудиться там, где они искали отдыха, и трудиться в самом деле. Наука перестает им нравиться; они берут отдельные результаты, не имеющие никакого смысла в той форме, в которой они берут, привязывают их к позорному столбу и бичуют в них науку. Заметьте, каждый считает себя состоятельным судьею, потому что каждый уверен в своем уме и в превосходстве его над наукою, хотя бы он прочел одно введение. «Нет в мире человека, – говорит один великий мыслитель, – который бы думал, что можно, не учась башмачному мастерству, шить башмаки, хотя у каждого есть нога – мера башмаку. Философия не делит даже этого права». Личные убеждения – окончательное, безапелляционное судилище. А они откуда взяты? – От родителей, нянек, школы, от добрых и недобрых людей и от своего посильного ума. «У всякого свой ум, – что за дело, как думают другие». Чтоб сказать это, когда речь идет не о пустых случайностях ежедневной жизни, а о науке, надобно быть или гением, или безумным. Гениев мало, а сентенция эта повторяется часто. Впрочем, хоть я понимаю возможность гения, предупреждающего ум современников (например, Коперник) таким образом, что истина с его стороны в противность общепринятому мнению, но я не знаю ни одного великого человека, который сказал бы, что у всех людей ум сам по себе, а у него сам по себе. Все дело философии и гражданственности – раскрыть во всех головах один ум. На единении умов зиждется все здание человечества; только в низших, мелких и чисто животных желаниях люди распадаются. При этом надобно заметить, что сентенции такого рода признаются только, когда речь идет о философии и эстетике. Объективное значение других наук, даже башмачного ремесла, давно признано. У всякого своя философия, свой вкус. Добрым людям в голову не приходит, что это значит самым положительным образом отрицать философию и эстетику. Ибо что же за существование их, если они зависят и меняются от всякого встречного и поперечного? Причина одна: предмет науки и искусства ни око не видит, ни зуб неймет. Дух – Протей; он для человека то, что человек понимает под ним и насколько понимает; совсем не понимает – его нет, но нет для человека , а не для человечества, не для себя. Юм, с наивностию sui generis , своего века, говорит, читая какую-то гипотезу Бюффона: «Удивительно, я почти убежден в достоверности его слов, а он говорит о предметах, которых глаз человеческий не видит». Для Юма, следственно, дух существовал только в своем воплощении; критериум истины для него – нос, уши, глаза и рот. Мудрено ли после этого, что он отрицал каузальность (причинность)?

Другие науки гораздо счастливее философии: у них есть предмет, непроницаемый в пространстве и сущий во времени. В естествоведении, например, нельзя так играть, как в философии. Природа – царство видимого закона; она не дает себя насиловать; она представляет улики и возражения, которые отрицать невозможно: их глаз видит и ухо слышит. Занимающиеся безусловно покоряются, личность подавлена и является только в гипотезах, обыкновенно не идущих к делу. В этом отношении материалисты стоят выше и могут служить примером мечтателям – дилетантам: материалисты поняли дух в природе и только как природу – но перед объективностью ее, несмотря на то, что в ней нет истинного примирения склонились; оттого между ими являлись такие мощные люди, как Бюффон, Кювье, Лаплас и др. Какую теорию ни бросит, каким личным убеждением ни пожертвует химик – если опыт покажет другое, ему не придет в голову, что цинк ошибочно действует, что селитренная кислота – нелепость. А между тем опыт – беднейшее средство познания. Он покоряется физическому факту; фактам духа и разума никто не считает себя обязанным покоряться; не дают себе труда уразуметь их, не признают фактами. К философии приступают с своей маленькой философией; в этой маленькой, домашней, ручной философии удовлетворены все мечты, все прихоти эгоистического воображения. Как же не рассердиться, когда в философии-науке все эти мечты бледнеют перед разумным реализмом ее! Личность исчезает в царстве идеи, в то время как жажда насладиться, упиться себялюбием заставляет искать везде себя и себя как единичного, как этого. В науке дилетанты находят одно всеобщее – разум, мысль, по превосходству, всеобщее; наука перешагнула за индивидуальности, за случайные и временные личности; она далеко оставила их за собою, так что они незаметны из нее. В науке царство совершеннолетия и свободы; слабые люди, предчувствуя эту свободу, трепещут, они боятся ступить без пестуна, без внешнего веления; в науке некому оценить их подвига, похвалить, наградить; им кажется это ужасной пустотою, голова кружится, и они удаляются. Распадаясь с наукой, они начинают ссылаться на темное чувство свое, которое хоть и никогда не приходит в ясность, но не может ошибиться. Чувство индивидуально: я чувствую, другой нет – оба правы; доказательств не нужно, да они и невозможны; если б была искра любви к истине в самом деле, разумеется, ее не решились бы провести под каудинские фуркулы чувств, фантазий и капризов. Не сердце, а разум – судья истины. А разуму кто судья? – Он сам. Это одна из непреодолимейших трудностей для дилетантов; оттого они, приступая к науке, и ищут вне науки аршина, на который мерить ее; сюда принадлежит известное нелепое правило: прежде, нежели начать мыслить, исследовать орудия мышления каким-то внешним анализом.

При первом шаге дилетанты предъявляют допросные пункты, труднейшие вопросы науки хотят вперед узнать, чтоб иметь залог, что такое дух, абсолютное… да так, чтоб определение было коротко и ясно, т. е. дайте содержание всей науки в нескольких сентенциях, – это была бы легкая наука! Что сказали бы о том человеке, который, собираясь заняться математикой, потребовал бы вперед ясного изложения дифференцирования и интегрирования, и притом на его собственном языке? В специальных науках редко услышите такие вопросы: страх показаться невеждой держит в узде. В философии дело другое: тут никто не женируется! Предметы все знакомые – ум, разум, идея и проч. У всякого есть палата ума, разума и не одна , а много идей. Я еще здесь предположил темную наслышку о результатах философии, хотя и нельзя угадать, что именно допрашивающие разумеют под абсолютным, духом и проч.; но более отважные дилетанты идут дальше; они делают вопросы, на которые решительно нечего сказать, потому что вопрос заключает в себе нелепость. Для того, чтоб сделать дельный вопрос, надобно непременно быть сколько-нибудь знакому с предметом, надобно обладать своего рода предугадывающею проницательностию. Между тем, когда наука молчит из снисхождения или старается, вместо ответа, показать невозможность требования, ее обвиняют в несостоятельности и в употреблении уловок.

Приведу, для примера, один вопрос, разным образом, но чрезвычайно часто предлагаемый дилетантами: «Как безвидное, внутреннее превратилось в видимое, внешнее, и что оно было прежде существования внешнего?» Наука потому не обязана на это отвечать, что она и не говорила, что два момента, существующие как внутреннее и внешнее, можно разъять так, чтоб один момент имел действительность без другого. В абстракции, разумеется, мы можем отделить причину от действия, силу от проявления, субстанцию от наружного. Но им не того хочется: им хочется освободить сущность, внутреннее, так, чтоб можно было посмотреть на него; они хотят какого-то предметного существования его, забывая, что предметное существование внутреннего есть именно внешнее; внутреннее, не имеющее внешнего, просто – безразличное ничто.


Nichts ist drinnen, nichts ist draußen;
Denn was innen, das ist außen .

Словом, внешнее есть обнаруженное внутреннее, и внутреннее потому внутреннее, что имеет свое внешнее. Внутреннее без внешнего – какая-то дурная возможность, потому что нет ему проявления; внешнее без внутреннего – бессмысленная форма, не имеющая содержания. Таким объяснением дилетанты недовольны: у них кроется мысль, что во внутреннем спрятана тайна, которая разуму непостижима, а между тем вся сущность его в том только и состоит, чтоб обнаружиться, – и для чего, для кого была бы эта тайная тайна ? Бесконечное, безначальное отношение двух моментов, друг друга определяющих, друг в друга утягивающих , так сказать, составляют жизнь истины; в этих вечных переливах, в этом вечном движении, в которое увлечено все сущее, живет истина: это ее вдыхание и выдыхание, ее систола и диастола. Но истина жива, как все органически живое, только как целостность; при разъятии на части душа ее отлетает и остаются мертвые абстракции с запахом трупа. Но живое движение, это всемерное диалектическое биение пульса, находит чрезвычайное сопротивление со стороны дилетантов. Они не могут допустить, чтоб порядочная истина, не сделавшись нелепостью, могла перейти в противоположное. Разумеется, что вне науки нельзя передать ясно и отчетливо необходимость вечного, неуловимого перехода внутреннего во внешнее, так что наружное есть внутреннее, а внутреннее – наружное. Но причина, почему именно такие выводы философии возмущают, очевидна. Рассудочные теории приучили людей до такой степени к анатомическому способу, что только неподвижное, мертвое, т. е. не истинное, они считают за истину, заставляют мысль оледениться, застыть в каком-нибудь одностороннем определении, полагая, что в этом омертвелом состоянии легче разобрать ее. Встарь учились физиологии в анатомическом театре: оттого наука о жизни так далеко отстоит от науки о трупе. Как только взят один момент, – невидимая сила влечет в противоположный; это первое жизненное сотрясение мысли: субстанция влечет к проявлению, бесконечное – к конечному; они так необходимы друг другу, как полюсы магнита. Но недоверчивые и осторожные пытатели хотят разделить полюсы: без полюсов магнита нет; как только они вонзают скальпель, требуя того или другого, – делается разъятие нераздельного, и остаются две мертвые абстракции, кровь застывает, движение остановлено. Да пусть бы знали, что то или другое отдельно – абстракции, так, как математик, отвлекая линию от площади и площадь от тела, знает, что реально одно тело, а линия и площадь – абстракции . Нет, эти люди, не понимающие объективности разума, отрицающие ее, именно тут требуют незаконной объективности, действительности своим отвлеченностям.

Здесь время напомнить третье условие понимания науки, о котором было сказано, – живую душу . Только живой душой понимаются живые истины; у нее нет ни пустого внутри формализма, на который она растягивает истину, как на прокрустовом ложе, ни твердых застылых мыслей, от которых отступить не может. Эти застылые мысли составляют массу аксиом и теорем, которая вперед идет, когда приступают к философии; с их помощию составляются готовые понятия, определения, бог весть на чем основанные, без всякой связи между собою. Начать знание надобно с того, чтоб забыть все эти сбивчивые, неверные понятия; они вводят в обман: известным полагается именно то, что неизвестно; надобно смерти и уничтожению предоставить мертвых, отказаться от всех неподвижных привидений. Живая душа имеет симпатию к живому, какое-то ясновидение облегчает ей путь, она трепещет, вступая в область родную ей, и скоро знакомится с нею. Конечно, наука не имеет таких торжественных пропилей, как религия. Путь достижения к науке идет, по-видимому, бесплодной степью; это отталкивает некоторых. Потери видны, приобретений нет; поднимаемся в какую-то изреженную среду, в какой-то мир бесплотных абстракций, важная торжественность кажется суровою холодностью; с каждым шагом уносишься более и более в это воздушное море – становится страшно просторно , тяжело дышать и безотрадно, берега отдаляются, исчезают, – с ними исчезают все образы, навеянные мечтами, с которыми сжилось сердце; ужас объемлет душу: Lasciate ogni speranza voi ch"entrate! Где бросить якорь? Все разрежается, теряет твердость, улетучивается. Но вскоре раздается громкий голос, говорящий, подобно Юлию Цезарю: «Чего боишься? ты меня везешь!» Этот Цезарь – бесконечный дух, живущий в груди человека; в ту минуту, как отчаяние готово вступить в права свои, он встрепенулся; дух найдется в этом мире: это его родина, та, к которой он стремился и звуками, и статуями, и песнопениями, по которой страдал, это Jenseits , к которому он рвался из тесной груди; еще шаг – и мир начинает возвращаться, но он не чужой уже: наука дает на него инвеституру. Поблекли мечты, основанные на раздраженной фантазии, чрез посредство которой дух прорывался к знанию; но зато действительность просветлела, взор проникает глубоко и видит, что нет тайны, которую хранили бы сфинксы и грифы, что внутренняя сущность готова раскрыться дерзающему. Но за мечты именно и держатся всего более дилетанты. Они не могут найти сил перенести с самоотвержением начала и дойти до той оборотной точки, с которой боль скептицизма и лишений заменяется предчувствием знания успокоенного. Они знают, что боготворимые мечты, все идеалы их как-то не истинны, чувствуют неловкость, несвязность и остаются при этой неловкости, могут остаться. Но человек, поднявшийся до современности, с живой душой не может удовлетвориться вне науки. Глубоко прострадав пустоту субъективных убеждений, постучавшись во все двери, чтоб утолить жгучую жажду возбужденного духа, и нигде не находя истинного ответа, измученный скептицизмом, обманутый жизнью, он идет нагой, бедный, одинокий и бросается в науку.

«Неужели он страдательно склонится под ярмо чужого авторитета?» Наука не требует ничего вперед, не дает никаких начал на веру, и какие начала у нее, которые вперед можно было бы передать? Ее начала – это конец ее, это последнее слово, итог всего движения, до них она достигает; самое развитие их есть неопровержимое доказательство. Если же под началом разуметь первую страницу, то в ней истины науки потому не может быть, что она первая страница и все развитие еще впереди. Наука начинается с какого-нибудь общего места, а не с изложения своего profession de foi . Она не говорит: «Допусти то и то, а я тебе дам истину, спрятанную у меня, ты можешь получить ее, рабски повинуясь»; в отношении к лицу она только направляет внутренний процесс развития, прививает индивидуальности совершённое родом, приобщает ее к современности; она сама есть процесс углубления в себя природы и развитие полного сознания космоса о себе; ею вселенная приходит в себя после борений материального бытия, жизни, погруженной в непосредственность. Ею фантастическое упоение образного вéдения становится, по выражению Аристотеля, трезвым знанием . Но для того, чтоб достигнуть действительно до трезвости, надобен был труд 3000 лет. Сколько прожил скорбного, страдал, унывал, лил слез и крови дух человечества, пока отрешил мышление от всего временного и одностороннего и начал понимать себя сознательной сущностью мира! Величественную и огромную эпопею истории надобно было прожить человечеству, чтоб великий поэт, опередивший свою эпоху и предузнавший нашу, мог спросить:


Ist nicht der Kern der Natur
Menschen im Herzen?

О каком чужом авторитете говорят дилетанты, где возможность его в науке? Дело в том, что они науку принимают не за последовательное развитие разума и самопознания, а за разные опыты, выдуманные разными особами в разные времена, без связи и отношения между собою. Они не могут понять, что истина не зависит от личности трудящихся, что они только органы развивающейся истины; они не могут никак постигнуть ее высокое объективное достоинство; им все кажется, что это субъективные помыслы и капризы. Наука имеет свою автономию и свой генезис; свободная, она не зависит от авторитетов; освобождающая, она не подчиняет авторитетам. Но в самом деле она имеет право требовать вперед настолько доверия и уважения, чтоб к ней не приступали с заготовленными скептическими и мистическими возражениями, потому что и они – добровольные принятия на веру. Где, по какому праву, на чем основываясь, заготовляют возражения на науку вне ее? Откуда эта твердая масса, отталкивающая свет? В душе, чистой от предрассудков, наука может опереться на свидетельство духа о своем достоинстве, о своей возможности развить в себе истину; от этого зависит смелость знать, святая дерзость сорвать завесу с Изиды и вперить горящий взор на обнаженную истину, хотя бы то стоило жизни, лучших упований.

Настоящее собрание сочинений А. И. Герцена является первым научным изданием литературного и эпистолярного наследия выдающегося деятеля русского освободительного движения, революционного демократа, гениального мыслителя и писателя.

Третий том собрания сочинений и писем А. И. Герцена содержит две большие философские работы - "Дилетантизм в науке" и "Письма об изучении природы", относящиеся к 1842-1846 годам. Произведения, включенные в настоящий том, являются крупным вкладом, внесенным Герценом в развитие материалистической философии.

Александр Иванович Герцен
Собрание сочинений в тридцати томах
Том 3. Дилетантизм в науке. Письма об изучении природы

А. И. Герцен. Портрет работы К. А. Горбунова, 1845 г. (с дарственной надписью Герцена С. Н. Кетчер)

Собрание М. Ю. Барановской (Москва)

Дилетантизм в науке*

Статья первая*

Мы живем на рубеже двух миров – оттого особая тягость, затруднительность жизни для мыслящих людей. Старые убеждения, все прошедшее миросозерцание потрясены – но они дороги сердцу. Новые убеждения, многообъемлющие и великие, не успели еще принести плода; первые листы, почки пророчат могучие цветы, но этих цветов нет, и они чужды сердцу. Множество людей осталось без прошедших убеждений и без настоящих. Другие механически спутали долю того и другого и погрузились в печальные сумерки. Люди внешние предаются в таком случае ежедневной суете; люди созерцательные – страдают: во что б ни стало ищут примирения, потому что с внутренним раздором, без краеугольного камня нравственному бытию человек не может жить. Между тем всеобщее примирение в сфере мышления провозгласилось миру наукой. И жаждавшие примирения раздвоились: одни не верят науке, не хотят ею заняться, не хотят обследовать, почему она так говорит, не хотят идти ее трудным путем; "наболевшие души наши, – говорят они, – требуют утешений, а наука на горячие, просьбы о хлебе подает камни, на вопль и стон растерзанного сердца, на его плач, молящий об участии, – предлагает холодный разум и общие формулы; в логической неприступности своей она равно не удовлетворяет ни практических людей, ни мистиков. Она намеренно говорит языком неудобопонятным, чтоб за лесом схоластики скрыть сухость основных мыслей – elle n"a pas d"entrailles ". Другие , совсем напротив, нашли внешнее примирение и ответ всему каким-то незаконным процессом, усвоивая себе букву науки и не касаясь до живого духа ее. Они до того поверхностны, что им кажется все ужасно легким, на всякий вопрос они знают разрешение; когда слушаешь их, то кажется, что науке больше ничего не осталось делать. У них свой алькоран, они верят в него и цитируют места, как последнее доказательство. Эти мухаммедане в науке чрезвычайно вредят ее успехам. Генрих IV говаривал: "Лишь бы провидение меня защитило от друзей, а с врагами я сам справлюсь"; такие друзья науки, смешиваемые с самой наукой, оправдывают ненависть врагов ее, – и наука остается в малом числе избранных.

Но хотя бы она была в одном человеке, она – факт, великое событие не в возможности, а в действительности; отрицать событие нельзя. Такого рода факты никогда не совершаются не в свое время; время для науки настало, она достигла до истинного понятия своего; духу человеческому искусившемуся на всех ступенях лестницы самопознания, начала раскрываться истина в стройном наукообразном организме и притом в живом организме. За будущность науки нечего бояться. Но жаль поколения, которое, имея, если не совершенное освещение дня, то, наверное, утреннюю зарю, – страдает во тьме или тешится пустяками, оттого что стоит спиною к востоку. За что изъяты стремящиеся от блага обоих миров: прошедшего, умершего, вызываемого ими иногда, но являющегося в саване, и настоящего, для них не родившегося?

Массами философия теперь принята быть не может. Философия как наука предполагает известную степень развития самомышления, без которого нельзя подняться в ее сферу. Массам вовсе недоступны бестелесные умозрения; ими принимается имеющее плоть. А для того, чтоб перейти во всеобщее сознание, потеряв свой искусственный язык, и сделаться достоянием площади и семьи, живоначальным источником действования и воззрения всех и каждого, – она слишком юна, она не могла еще иметь такого развития в жизни, ей много дела дома, в сфере абстрактной; кроме философов-мухаммедан, никто не думает, что в науке все совершено, несмотря ни на выработанность формы, ни на полноту развертывающегося в ней содержания, ни на диалектическую методу, ясную и прозрачную для самой себя. Но если массам недоступна наука, то до них не дошли и страдания душного состояния пустоты и натянутого беснующегося пиетизма. Массы не вне истины; они знают ее божественным откровением. В несчастном и безотрадном положении находятся люди, попавшие в промежуток между естественною простотою масс и разумной простотою науки.

На первый случай да будет позволено нам не разрушать на некоторое время спокойствия и квиетизма, в котором почивают формалисты, и заняться исключительно врагами современной науки, – их мы понимаем под общим именем дилетантов и романтиков. Формалисты не страдают, а эти больны – им жить тошно.

Врагов собственно наука в Европе не имеет, разве за исключением каких-нибудь каст, доживающих в бессмыслии свой век, да и те так нелепы, что с ними никто не говорит. Дилетанты вообще тоже друзья науки, nos amis les ennemis , как говорит Беранже, но неприятели современному состоянию ее. Все они чувствуют потребность пофилософствовать, но пофилософствовать между прочим, легко и приятно, в известных границах; сюда принадлежат нежные мечтательные души, оскорбленные положительностью нашего века; они, жаждавшие везде осуществления своих милых, но несбыточных фантазий, не находят их и в науке, отворачиваются от нее и, сосредоточенные в тесных сферах личных упований и надежд, бесплодно выдыхаются в какую-то туманную даль. И, с другой стороны, сюда принадлежат истые поклонники позитивизма, потерявшие дух за подробностями и упорно остающиеся при рассудочных теориях и аналитических трупоразъятиях. Наконец, толпа этого направления составляется из людей, вышедших из детского возраста и вообразивших, что наука легка (в их смысле), что стоит захотеть знать – и узнаешь, а между тем наука им не далась, за это они и рассердились на нее; они не вынесли с собою ни укрепленных дарований, ни постоянного труда, ни желания чем бы то ни было пожертвовать для истины. Они попробовали плод древа познания и грустно поведали о кислоте и гнилости его, похожие на тех добрых людей, которые со слезами рассказывают о пороках друга – и им верят добрые люди, потому что они друзья.

Возле дилетантов доживают свой век романтики, запоздалые представители прошедшего, глубоко скорбящие об умершем мире, который им казался вечным; они не хотят с новым иметь дела иначе как с копьем в руке: верные преданию средних веков, они похожи на Дон-Кихота и скорбят о глубоком падении людей, завернувшись в одежды печали и сетования. Они, впрочем, готовы признать науку, но для этого требуют, чтобы наука признала за абсолютное, что Дульцинея Тобозская – первая красавица. Пришло время, в которое должно без увлечения и предрассудков смотреть на людей; начинается совершеннолетие, и потому не одно сладкое должно высказываться, но и горькое. Надобно для того начать речь против дилетантов науки, что они клевещут на нее, и для того, что их жаль; наконец, всего более необходимо говорить о них у нас .