Кюхельбекер в детстве. Биография В.К. Кюхельбекера. Случай, изменивший жизнь
Житков Борис Степанович
Храбрость
Борис Степанович Житков
Храбрость
Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся, и, кажется, лучше б лег и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: "не хватило воздуху сказать"...
И я знал, что по-французски "трус" и "подлец" - одно слово - "ляш". И верно, думал я: трусость приводит к подлости.
Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит проклятая холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота.
Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда... я вцепился б, как клещ, в веревки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошел за ним. Он пошел прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю, мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему:
Дяденька, иди сюда, здесь водица свежей.
Ишь, прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно.
Да тут тебе по шею.
Ладно! Неровен час колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему. Не мани.
А когда он портки оттирал песком, я спросил:
А как же выси-то не боишься?
По привычке.
А поначалу, сказал, что страховито было.
Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно.
Но ведь не одна высота, думал я. А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например.
Я думал: вот лев - ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер? Потом я думал про черкесов. Вот черкес - этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит:
А спрыгнет твой черкес с пятого этажа?
Дурак он прыгать, - говорю.
А чего ж он не дурак на полк один идти?
Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета выстрелить? Он - бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С гор в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочем. Ясное дело: совсем не нипочем, и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут.
Вот про это "зря" я увидал целую картину.
Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всякими, кто совался против. И образовался "союз русского народа"... казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что - на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь - идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился - остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина союза русского народа.
В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице. Я ни о чем другом тогда не подумал, только: неужто струшу? И сказал: "Идет..." Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. "И Левка будет". А Левку я знал. Я удивился: Левка был известен как трус. Его называли Левка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. И Левка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семь человек. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и желтые рубахи. Улица сразу опустела - еврейский квартал. Дружина идет строем по тротуару. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно.
У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, все равно замечен и потом... Все равно найдут. Стрельба на улицах... Военный суд. Виселица.
Вдруг один из дружинников поднял камень, трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило - открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть еще утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все встали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Левка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дернул за плечо, что Левка слетел с ног.
Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Левку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь - как железная решетка, через которую дует ледяной ветер. Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я.
Я сразу не пошел домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Левку едва вытолкали из улиц, он плакал и рвался.
Я испытывал храбрость, а у Левки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух. У меня был товарищ - шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу.
Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезет - тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги - поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер - и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти. А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да не меховым бушлатиком на этот раз подперт был дух.
Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород - это раз, так что поддает силы пожару. А второе - она взрывает. Получше пороха. И ее полон трюм. Ахнет - и от парохода одни черепки. Он взорвется, как граната. Через минуту - пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение - на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда. И тут голос капитана: заливай. И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушел. Не сошла машинная команда со своих мест и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали - рванет судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил ее на борт Ерохин: после драки кулаками не машут.
На что его дух опирался? Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, которого капитан Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух.
Храбрость
Храбрость
Житков Борис Степанович Храбрость
Борис Степанович Житков
Храбрость
Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся, и, кажется, лучше б лег и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: "не хватило воздуху сказать"...
И я знал, что по-французски "трус" и "подлец" - одно слово - "ляш". И верно, думал я: трусость приводит к подлости.
Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит проклятая холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота.
Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда... я вцепился б, как клещ, в веревки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошел за ним. Он пошел прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю, мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему:
Ишь, прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно.
Да тут тебе по шею.
Ладно! Неровен час колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему. Не мани.
А когда он портки оттирал песком, я спросил:
А как же выси-то не боишься?
По привычке.
А поначалу, сказал, что страховито было.
Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно.
Но ведь не одна высота, думал я. А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например.
Я думал: вот лев - ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер? Потом я думал про черкесов. Вот черкес - этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит:
А спрыгнет твой черкес с пятого этажа?
Дурак он прыгать, - говорю.
А чего ж он не дурак на полк один идти?
Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета выстрелить? Он - бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С гор в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочем. Ясное дело: совсем не нипочем, и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут.
Вот про это "зря" я увидал целую картину.
Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всякими, кто совался против. И образовался "союз русского народа"... казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что - на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь - идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился - остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина союза русского народа.
В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице. Я ни о чем другом тогда не подумал, только: неужто струшу? И сказал: "Идет..." Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. "И Левка будет". А Левку я знал. Я удивился: Левка был известен как трус. Его называли Левка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. И Левка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семь человек. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и желтые рубахи. Улица сразу опустела - еврейский квартал. Дружина идет строем по тротуару. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно.
У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, все равно замечен и потом... Все равно найдут. Стрельба на улицах... Военный суд. Виселица.
Вдруг один из дружинников поднял камень, трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило - открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть еще утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все встали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Левка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дернул за плечо, что Левка слетел с ног.
Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Левку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь - как железная решетка, через которую дует ледяной ветер. Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я.
Я сразу не пошел домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Левку едва вытолкали из улиц, он плакал и рвался.
Я испытывал храбрость, а у Левки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух. У меня был товарищ - шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу.
Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезет - тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги - поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер - и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти. А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да не меховым бушлатиком на этот раз подперт был дух.
Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород - это раз, так что поддает силы пожару. А второе - она взрывает. Получше пороха. И ее полон трюм. Ахнет - и от парохода одни черепки. Он взорвется, как граната. Через минуту - пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение - на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда. И тут голос капитана: заливай. И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушел. Не сошла машинная команда со своих мест и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали - рванет судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил ее на борт Ерохин: после драки кулаками не машут.
На что его дух опирался? Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, которого капитан Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух.
А то ведь говорили: как осторожно Ерохин ходит. Чуть карте не верит прямо торцем в море и в обход. Не трусоват ли? Но поставьте тех, кто так говорил, командовать судном: думаю, и они не ушли бы с пожара, и они бы не проверяли б неверные карты своим килем.
Но вы скажете: "Что большие дела - война да море. А вот на улице".
Да, на улице, на каждой почти улице есть свой Иван. Был и в нашем переулке такой клевый парень, кому все не под шапку. Никому не уважит. Лезет, хоть на кого. Просто, скажете, смелый, и все тут. Нет, не все. Для него вся жизнь в этой улице, тут его положение держится кулаком. Отступи пропал. Хоть за ворота завтра не выходи. И когда его подуськивали затронуть здорового прохожего - как ему отказаться? Ага! Полез в бутылку! Слабо! И все его положенье героя и "Ивана" повисло на волоске. И он уж кричит через дорогу:
Эй, ты что смотришь?
(А тот и не смотрит.)
В рыло давно не заезжали тебе, видать. - И шагает через улицу. Все глядят, как наш-то его.
И прохожему не до того, чтоб в каждой улице драться. Прохожий уклоняется. Ага! То-то. Знай вперед, как рыло держать.
А потом чего-то он перестал с ребятами за воротами стоять, прохожих поджидать. Днем его вовсе не стало видно. Как-то вечером слышу у ворот разговор, его голос:
Ты сколько можешь осьминых заклепок в час забить? Не пробовал? Вот ты попробуй. У нас есть один, и посмотреть - не видный из себя парень, так он, брат, в час заколачивает - мне в три не кончить. Вота что!
Потом через месяц слышу - он на ребят покрикивает:
А вы что? Все бузу трете? Чего к человеку пристали! Человек в баню идет.
А раньше самое первое дело: задраться с таким и чтоб белье в грязь разлетелось.
Вышел из "Иванов", в другом его жизнь, в другом честь - не в улице, в заводе. Не подуськаешь: нет у него ни подъему, ни духу лезть на здорового дядю - улице свою храбрость показывать. Вылетела прежняя подпорка его духа.
А вот еще: один мне говорил, что до того боялся кладбища, что и днем-то его далеко обходил. Раз пришлось отводить домой девочку лет семи. Дорога самая короткая через кладбище. Она ему:
Дяденька, кладбищем-то ближе всего, только ой! темно уж.
А ты боишься, что ли?
С вами-то мне нигде не страшно.
Мой приятель сразу усатым дядей стал. По кресту похлопывал, говорил:
Да чего бояться, дурашка: он деревянный. Чего он тебе сделает? А покойники, они мертвые. Поди, и кости уж сгнили. Ничего там нет: земля да крест.
Девчонка к нему жалась, он ее все по головке гладил.
Ну, а потом? Потом снова обходил.
На девочкино доверие оперся его дух.
Житков Борис Степанович
Храбрость
Борис Степанович Житков
Храбрость
Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся, и, кажется, лучше б лег и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: "не хватило воздуху сказать"...
И я знал, что по-французски "трус" и "подлец" - одно слово - "ляш". И верно, думал я: трусость приводит к подлости.
Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит проклятая холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота.
Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда... я вцепился б, как клещ, в веревки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошел за ним. Он пошел прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю, мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему:
Дяденька, иди сюда, здесь водица свежей.
Ишь, прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно.
Да тут тебе по шею.
Ладно! Неровен час колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему. Не мани.
А когда он портки оттирал песком, я спросил:
А как же выси-то не боишься?
По привычке.
А поначалу, сказал, что страховито было.
Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно.
Но ведь не одна высота, думал я. А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например.
Я думал: вот лев - ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер? Потом я думал про черкесов. Вот черкес - этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит:
А спрыгнет твой черкес с пятого этажа?
Дурак он прыгать, - говорю.
А чего ж он не дурак на полк один идти?
Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета выстрелить? Он - бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С гор в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочем. Ясное дело: совсем не нипочем, и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут.
Вот про это "зря" я увидал целую картину.
Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всякими, кто совался против. И образовался "союз русского народа"... казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что - на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь - идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился - остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина союза русского народа.
В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице. Я ни о чем другом тогда не подумал, только: неужто струшу? И сказал: "Идет..." Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. "И Левка будет". А Левку я знал. Я удивился: Левка был известен как трус. Его называли Левка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. И Левка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семь человек. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и желтые рубахи. Улица сразу опустела - еврейский квартал. Дружина идет строем по тротуару. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно.
У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, все равно замечен и потом... Все равно найдут. Стрельба на улицах... Военный суд. Виселица.
Вдруг один из дружинников поднял камень, трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило - открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть еще утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все встали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Левка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дернул за плечо, что Левка слетел с ног.
Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Левку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь - как железная решетка, через которую дует ледяной ветер. Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я.
Я сразу не пошел домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Левку едва вытолкали из улиц, он плакал и рвался.
Я испытывал храбрость, а у Левки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух. У меня был товарищ - шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу.
Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезет - тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги - поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер - и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти. А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да не меховым бушлатиком на этот раз подперт был дух.
Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород - это раз, так что поддает силы пожару. А второе - она взрывает. Получше пороха. И ее полон трюм. Ахнет - и от парохода одни черепки. Он взорвется, как граната. Через минуту - пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение - на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда. И тут голос капитана: заливай. И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушел. Не сошла машинная команда со своих мест и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали - рванет судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил ее на борт Ерохин: после драки кулаками не машут.
На что его дух опирался? Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, которого капитан Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух.
А то ведь говорили: как осторожно Ерохин ходит. Чуть карте не верит прямо торцем в море и в обход. Не трусоват ли? Но поставьте тех, кто так говорил, командовать судном: думаю, и они не ушли бы с пожара, и они бы не проверяли б неверные карты своим килем.
Но вы скажете: "Что большие дела - война да море. А вот на улице".
Храбрость
Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся, и, кажется, лучше б лег и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: «не хватило воздуху сказать»…
И я знал, что по-французски «трус» и «подлец» – одно слово – «ляш». И верно, думал я: трусость приводит к подлости.
Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит проклятая холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота.
Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда… я вцепился б, как клещ, в веревки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошел за ним. Он пошел прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю, мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему:
– Дяденька, иди сюда, здесь водица свежей.
– Ишь, прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно.
– Да тут тебе по шею.
– Ладно! Неровен час колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему. Не мани.
А когда он портки оттирал песком, я спросил:
– А как же выси-то не боишься?
– По привычке.
А поначалу, сказал, что страховито было.
Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно.
Но ведь не одна высота, думал я. А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например.
Я думал: вот лев – ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер? Потом я думал про черкесов. Вот черкес – этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит:
– А спрыгнет твой черкес с пятого этажа?
– Дурак он прыгать, – говорю.
– А чего ж он не дурак на полк один идти?
Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета выстрелить? Он – бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С гор в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочем. Ясное дело: совсем не нипочем, и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут.
Вот про это «зря» я увидал целую картину.
Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всякими, кто совался против. И образовался «союз русского народа»… казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что – на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь – идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился – остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина союза русского народа.
В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице. Я ни о чем другом тогда не подумал, только: неужто струшу? И сказал: «Идет…» Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. «И Левка будет». А Левку я знал. Я удивился: Левка был известен как трус. Его называли Левка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. И Левка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семь человек. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и желтые рубахи. Улица сразу опустела – еврейский квартал. Дружина идет строем по тротуару. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно.
У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, все равно замечен и потом… Все равно найдут. Стрельба на улицах… Военный суд. Виселица.
Вдруг один из дружинников поднял камень, трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило – открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть еще утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все встали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Левка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дернул за плечо, что Левка слетел с ног.
Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Левку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь – как железная решетка, через которую дует ледяной ветер. Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я.
Я сразу не пошел домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Левку едва вытолкали из улиц, он плакал и рвался.
Я испытывал храбрость, а у Левки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух. У меня был товарищ – шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу.
Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезет – тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги – поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер – и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти. А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да не меховым бушлатиком на этот раз подперт был дух.
Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород – это раз, так что поддает силы пожару. А второе – она взрывает. Получше пороха. И ее полон трюм. Ахнет – и от парохода одни черепки. Он взорвется, как граната. Через минуту – пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение – на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда. И тут голос капитана: заливай. И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушел. Не сошла машинная команда со своих мест и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали – рванет судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил ее на борт Ерохин: после драки кулаками не машут.
На что его дух опирался? Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, которого капитан Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух.
А то ведь говорили: как осторожно Ерохин ходит. Чуть карте не верит – прямо торцем в море и в обход. Не трусоват ли? Но поставьте тех, кто так говорил, командовать судном: думаю, и они не ушли бы с пожара, и они бы не проверяли б неверные карты своим килем.
Но вы скажете: «Что большие дела – война да море. А вот на улице».
Да, на улице, на каждой почти улице есть свой Иван. Был и в нашем переулке такой клевый парень, кому все не под шапку. Никому не уважит. Лезет, хоть на кого. Просто, скажете, смелый, и все тут. Нет, не все. Для него вся жизнь в этой улице, тут его положение держится кулаком. Отступи – пропал. Хоть за ворота завтра не выходи. И когда его подуськивали затронуть здорового прохожего – как ему отказаться? Ага! Полез в бутылку! Слабо! И все его положенье героя и «Ивана» повисло на волоске. И он уж кричит через дорогу:
– Эй, ты что смотришь?
(А тот и не смотрит.)
– В рыло давно не заезжали тебе, видать. – И шагает через улицу. Все глядят, как наш-то его.
И прохожему не до того, чтоб в каждой улице драться. Прохожий уклоняется. Ага! То-то. Знай вперед, как рыло держать.
А потом чего-то он перестал с ребятами за воротами стоять, прохожих поджидать. Днем его вовсе не стало видно. Как-то вечером слышу у ворот разговор, его голос:
– Ты сколько можешь осьминых заклепок в час забить? Не пробовал? Вот ты попробуй. У нас есть один, и посмотреть – не видный из себя парень, так он, брат, в час заколачивает – мне в три не кончить. Вота что!
Потом через месяц слышу – он на ребят покрикивает:
– А вы что? Все бузу трете? Чего к человеку пристали! Человек в баню идет.
А раньше самое первое дело: задраться с таким и чтоб белье в грязь разлетелось.
Вышел из «Иванов», в другом его жизнь, в другом честь – не в улице, в заводе. Не подуськаешь: нет у него ни подъему, ни духу лезть на здорового дядю – улице свою храбрость показывать. Вылетела прежняя подпорка его духа.
А вот еще: один мне говорил, что до того боялся кладбища, что и днем-то его далеко обходил. Раз пришлось отводить домой девочку лет семи. Дорога самая короткая через кладбище. Она ему:
– Дяденька, кладбищем-то ближе всего, только ой! темно уж.
– А ты боишься, что ли?
– С вами-то мне нигде не страшно.
Мой приятель сразу усатым дядей стал. По кресту похлопывал, говорил:
– Да чего бояться, дурашка: он деревянный. Чего он тебе сделает? А покойники, они мертвые. Поди, и кости уж сгнили. Ничего там нет: земля да крест.
Девчонка к нему жалась, он ее все по головке гладил.
Ну, а потом? Потом снова обходил.
На девочкино доверие оперся его дух.
Еще вчера, вчера утром, вывезли матросы убитого товарища и положили его под брезентовым тентом
На уцелевшем каменном быке эстакады стоял патруль: ефрейтор и два рядовых-новобранца.
Востроносый прыщавый ефрейтор Сорокин с высоты быка осматривал пожарище и пустую улицу: безлюдную, с мертвыми воротами. Как очки на слепом, темнели стекла окон.
Рябой белый солдат, курносый, без ресниц – Рядков, надо же такое – Рядков! Рядков смотрел на пожарище – дым еще шел от угля и складов – и лазал солдат в карман – по локоть запускал руку. Вынимал семечки: с махоркой, с трухой. Тощие последние подсолнухи.
Утро было теплое, летнее, парное. Но после бессонной ночи казалось свежо, и все трое ежились.
– Которые проходящие – тех бить; никого чтоб не выпускать! – это говорил ефрейтор Сорокин, не глядя на рядовых. Служба на лице и серьез. Сильный серьез: ефрейтор не глядел на рядовых, а все осматривался по сторонам. Дельно и строго.
Рядовой Гаркуша верил, что все сгорели и никто не явится. Хоть и было жутко: а вдруг какая душа спаслась. Бывает.
Рядков еще раз обшарил карман, и стало скучно.
И вдруг ефрейтор Сорокин крикнул:
– Стреляй!
Рядков дернулся. По приморской улице, шатаясь, шла фигура. Кто б сказал, что это человек в этом сером утре? Серый шатается вдоль серой стены. Угорел или с перепою? Как травленный таракан, еле полз человек, спотыкался, шатался, чуть не падал, но шел. Упорно шел, как мокрый таракан из лужи.
– Паль-ба! – скомандовал ефрейтор.
Рядков дергал затвором и выбрасывал нестреленные патроны наземь.
– Деревня! – сказал Сорокин, – сопля! Пройдет… Почему пропустили? Бей!
И Сорокин сам вскинул винтовку.
Человека плохо было видно. Можно б и не заметить.
– Взял винтовку, что грабли! – огрызнулся Сорокин на Рядкова и приложился приемисто, как в строю, – показать дуракам, а они отвернулись.
Бах! Глянули. А он все идет, спотыкается, а идет.
– А то стоит! Шлея деревенская, – со зла сказал Сорокин.
– Промазал, – шепотом с обиды сказал Рядков.
– Что? – крикнул Сорокин и зло глянул на Рядкова. – Я по движущейся… – и щелкнул затвором, как жизнь захлопнул.
У ребят сердце упало. Не отрываясь глядят на прохожего. Сорокин целит, не дохнет. Трах! Прохожий споткнулся, зарыл носом. Лег на панель, не дрыгнул. Но это было далеко – четыреста шагов.
Солдаты смотрели. А он – не поднялся. Посмотрели минуту и молча отвернулись.
– Чтоб и птица не пролетела! Так сказано! – хрипло сказал Сорокин.
Рядков попробовал думать, что вовсе его и не было, серого прохожего. Почудилось, а стрелял ефрейтор в белый свет. Глянул – нет: лежит. Гаркуша сворачивал цигарку. Наспех. Просыпал махру и рвал бумажку.
– Он там и лежал… горелый, – сказал Рядков. Тихо через силу.
– Усе одно, не встанеть, – буркнул Гаркуша. Зло обкусил бумажку и плюнул.
– Бей! – вдруг крикнул ефрейтор остервенело. Как звал на помощь.
Гаркуша зло вскинул винтовку.
Той же дорогой шел человек. Без шапки. Чуть синела рубаха на серой стене. Он тоже шатался, как и прежний. И вдруг стал за два шага перед трупом. Увидал.
Теперь и Рядкову не хотелось пропустить.
Гаркуша выплюнул цигарку, оскалился, зашипел:
– А… таввою мачеху!
Замерла винтовка. Трах! Синяя рубашка метнула вверх рукавами, и навзничь рухнул человек.
Теперь все знали, что уже никого не пропустят мимо этих двух.
И когда выполз третий, то Рядков со второго раза положил – проклятый чуть не убежал. Он упал ничком, и ефрейтор сказал:
– Решка!..
Гаркуша осклабился ртом:
– Давай зато курить усем.
И Рядков вынул махорку.
Пятого бил в очередь Сорокин. Шло полкварты водки. Разметав руки, прохожий лег навзничь.
А они вылезали из щелей, из-за штабелей, мешков, выползали откуда-то из дыму. И теперь на солнце их хорошо было видно.
Орел! Решка!
Решка! Орел!
Гаркуша продул две дюжины пива, злился и мазал.
Он бил в бородатого взлохмаченного человека, который шел будто ничего не видя. Спотыкался об убитых и балансировал руками. Гаркуша переменил патрон и выстрелил третий раз.
Человек повернулся и пошел. Пошел прямо на солдат. Он поднял вверх руку. Конец ее шатался на каждом шагу. Оттуда широко шла кровь.
Гаркуша выпалил.
Человек шел. Он приближался и рос в глазах солдат. Он смотрел прямо на солдат и все шел, не опуская руку.
Все трое приложились вдруг быстро. Руки дрогнули. Они выстрелили разом залпом. А он шел. Они отбежали от края и все трое легли наземь, на середине быка, где их нельзя было видеть снизу.
«Сию минуту-с!..»
Это было в царское время.
Провожали пароход на Дальний Восток. Стояла июльская жара, и смола, которой залиты пазы в палубе, выступила и надулась черными блестящими жгутами меж узких тиковых досок. Поп сиял на солнце, как луженый, в своем блестящем облачении. Он кропил святой водой компас, штурвал
Завтрак из одиннадцати блюд сошел шикарно. Капитан вышел в море с двумя помощниками, третьим стоял штурманский ученик.
А в буфетной, после тревог, в одном жилете дремал выпивший «с устатку» Степан-буфетчик. Он развалясь сидел на диванчике. На колени старику положил голову Васька. Он терся лбом о жилет и урчал, как кот. Старик пьяной рукой щелкнул Ваську по уху:
– Я тебя, окаянного, вскормил, вспоил, с малых лет твоих – люди видели, не вру! А ты, шельма, скандалить? Скандалить? Через тебя, через блудню несчастную, человека на берег списали. А через кого? Через меня, скажешь? Тебя я, подлеца, спрашиваю: через меня? Через меня?
Тут Степан хотел покрепче стукнуть Ваську по носу, но в это время ревизор крикнул из кают-компании:
– В буфете!
– Есть в буфете! Сию минуту-с! – Степан отпихнул Ваську и стал напяливать фрак. – Сию… минуту-с!
Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся, и, кажется, лучше б лег и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: «Не хватило воздуху сказать!»
И я знал, что по-французски «трус» и «подлец» - одно слово - «ляш». И верно, думал я: трусость приводит к подлости.
Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит, проклятая, холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота.
Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда… я вцепился б, как клещ, в веревки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошел за ним. Он пошел прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю: мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему:
Дяденька, иди сюда, здесь водица свежей.
Ишь, прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно.
Да тут тебе по шею.
Ладно! Не ровен час, колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему. Не мани.
А как же выси-то не боишься?
По привычке.
А поначалу, сказал, что страховито было.
Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно.
«Но ведь не одна высота, - думал я. - А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например».
Я думал: вот лев - ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер?
Потом я думал про черкесов. Вот черкес - этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит:
А спрыгнет твой черкес с пятого этажа?
Дурак он прыгать, - говорю.
А чего ж он не дурак на полк один идти? Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета выстрелить? Он бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С гор в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочем. Ясное дело: совсем не нипочем и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут.
Вот про это «зря» я увидал целую картину. Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всяким, кто совался против. И образовался «Союз русского народа»… казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что - на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь: идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился - остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина «Союза русского народа».
В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице. Я ни о чем другом тогда не подумал, только: неужто струшу? И сказал: «Идет»… Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, - ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. «И Левка будет». А Левку я знал. И удивился: Левка был известен как трус. Его называли Левка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. Воин! Однако часов в пять вечера все оказались в сборе. И Левка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семь человек. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и желтые рубахи. Улица сразу опустела: еврейский квартал. Дружина идет строем по тротуару. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно.
У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, все равно замечен и потом… Все равно найдут. Стрельба на улицах… Военный суд. Виселица.
Вдруг один из дружинников поднял камень - трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило - открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть еще утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все встали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Левка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дернул за плечо, что Левка слетел с ног.
Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Левку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь - как железная решетка, через которую дует ледяной ветер.
Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я.
Я сразу не пошел домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Левку едва вытолкали из улиц, он плакал и рвался.
Я испытывал храбрость, а у Левки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух.
У меня был товарищ - шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу.
Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезет - тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги - поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер - и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти.
А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да, не меховым бушлатиком на этот раз подперт был дух.
Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород - это раз, так что поддает силы пожару. А второе - она взрывается. Получше пороха. И ее полон трюм. Ахнет - и от парохода одни черепки. Он взорвется, как граната. Через минуту - пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение - на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда, и тут голос капитана: «Заливай!» И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушел. Не сошла машинная команда со своих мест и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали - рванет судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил ее Ерохин: после драки кулаками не машут.
На что его дух опирался?
Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, капитан которого - Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно - одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух.
А то ведь говорили: как осторожно Ерохин ходит. Чуть карте не верит - прямо торцом в море и в обход. Не трусоват ли? Но поставьте тех, кто так говорил, командовать судном: думаю, и они не ушли бы с пожара, и они бы не проверяли неверные карты своим килем.
Но вы скажете: «Что большие дела - война да море. А вот на улице».
Да, на улице, на каждой почти улице есть свой «Иван». Был и в нашем переулке такой клевый парень, кому все не под шапку. Никому не уважит. Лезет, хоть на кого. Просто, скажете, смелый - и все тут. Нет, не все. Для него вся жизнь в этой улице, тут его положение держится кулаком. Отступил - пропал. Хоть за ворота завтра не выходи. И когда его подуськивали затронуть здорового прохожего - как ему отказаться? Ага! Полез в бутылку! Слабо! И все его положение - героя и «Ивана» - повисло на волоске. И он уж кричит через дорогу:
Эй, ты что смотришь?
(А тот и не смотрит.)
В рыло давно не заезжали тебе, видать. - И шагает через улицу.
Все глядят, как наш-то его.
А прохожему не до того, чтоб в каждой улице драться. Прохожий уклоняется. Ага! То-то. Знай вперед, как рыло держать.
А потом чего-то он перестал с ребятами за воротами стоять, прохожих поджидать. Днем его вовсе не стало видно. Как-то вечером слышу у ворот разговор, его голос:
Ты сколько можешь осьминых заклепок в час забить? Не пробовал? Вот ты попробуй. У нас есть один, и посмотреть - невидный из себя парень, так он, брат, в час заколачивает - мне в три не кончить.
Потом через месяц слышу - он на ребят покрикивает:
А вы что? Все бузу трете? Чего к человеку пристали! Человек в баню идет.
А раньше самое первое дело - задраться с таким и чтоб белье в грязь разлетелось.
Вышел из «Иванов», в другом честь - не на улице, на заводе. Не подуськаешь: нет у него ни подъему, ни духу лезть на здорового дядю - улице свою храбрость показывать.
Вылетела прежняя подпорка его духа.
А вот еще: один мне говорил, что до того боялся кладбища, что и днем его обходил.
Раз пришлось отводить домой девочку лет семи. Дорога самая короткая - через кладбище. Она ему:
Дяденька, кладбищем-то ближе всего, только ой! Темно уж.
А ты боишься, что ли?
С вами-то мне нигде не страшно.
Мой приятель сразу усатым дядей стал. По кресту похлопывал, говорил:
Да чего бояться, дурашка: он деревянный. Чего он тебе сделает? А покойники, они мертвые. Поди, и кости уж сгнили. Ничего там нет: земля да крест.
Девчонка к нему жалась, он ее все по головке гладил.
Ну, а потом? Потом снова обходил.
На девочкино доверие оперся его дух.
Общественное достояние Общественное достояние false false