Отрывок из романа «Евгений Онегин. Есть мудрые книжные полки. III. Исправление специально допущенных ошибок как необходимое орфографическое упражнение, условия успешности его применения

На свете не так много стихов, над которыми я плакал, — и это не обязательно хорошие стихи: у цветаевской любимицы Сонечки Голлидей все было в порядке с литературным вкусом, а плакала она все же не от цветаевских стихов, а от «Дарю тебе собачку, прошу ее любить». И все-таки заставить читателя рыдать и умиляться — серьезная заслуга, ибо чувства эти благотворны. Понятно, почему я два часа не мог успокоиться после есенинской «Песни о собаке», — я и сейчас ее считаю одним из величайших русских стихотворений — но не возьмусь объяснить, почему в возрасте этак десятилетнем я ревел над стихами Инбер: «Поздней ночью у подушки, когда все утомлены, вырастают маленькие ушки, чтобы слушать сны ». Что здесь такого? Сплошная ведь идиллия! Ночью подушка не спит, слушает сны, а днем сама отсыпается; банальный сказочный сюжет. Но то ли оттого, что одушевлено и наделено волшебными способностями было такое пухлое и прозаическое существо, как подушка, то ли от особой инберовской слезной интонации я совершенно утратил самоконтроль. И должен вам сказать, что годы в этом смысле мало что изменили — есть у Инбер стихотворение, над которым я и сейчас... что вовсе уж неприлично моим летам... Я говорю про колыбельную «Сыну, которого нет». Там гениально все, кроме последней строфы (в которой автор впадает в совершенно уже плюшевую слащавость): «Заглянул в родную гавань — и уплыл опять. Мальчик создан, чтобы плавать, мама — чтобы ждать ». Нет, невозможно.

Может, если бы не в детстве я читал все это... Но с тех пор ее стихи настолько врезались в память, домашний фольклор и современную речь, что всякий раз, поворачивая на Можайку с МКАДа, я читаю — про себя или вслух: «Еще стояли холода во всей своей красе, еще белели провода Можайского шоссе... Один подснежник-новичок задумал было встать, приподнял белый колпачок — и спрятался опять ». Это из детской поэмы про войну — «Домой, домой», — где описана история скворчиной семьи, улетевшей в эвакуацию и счастливо вернувшейся на родные березы.

И после этого мне тут будут впаривать — как пишут в некоторых сегодняшних статьях про Инбер, — что в большую литературу она так и не вошла: мило, талантливо, но никому сейчас не нужно... Во-первых, автор, который вошел в фольклор, уже в литературе, не вычеркнешь: «У сороконожки народились крошки» — не хуже Чуковского. А «Девушка из Нагасаки»? Скажи ей кто, что в памяти народной останется от нее главным образом эта песня, Инбер бы, может, переключилась на шансон и многого бы достигла; как все поэты, умеющие писать прозу, она сильна в балладе, замечательно держит сюжет, и такие ее стихи, как «Васька Свист в переплете» или «Сеттер Джек», попали бы в хрестоматию советской поэзии при самом требовательном отборе. Вертинский, весьма придирчивый в выборе текстов, написал на ее стихи знаменитого «Джонни» — «У маленького Джонни горячие ладони и зубы, как миндаль», — и эта вещь тоже не может посетовать на забвение.

А во-вторых — что-то подсказывает мне одну утешительную мысль: мало ли кого сейчас не читают и не помнят? Сейчас вообще не очень хорошо с чтением и памятью. Но погодите, придут иные времена, когда будут востребованы тонкие и сложные эмоции, когда не стыдно будет сострадать и умиляться, и даже сентиментальность будет вполне уместна, а интерес к советскому будет глубоким и неконъюнктурным, тем более что многое ведь и повторится; и тогда Инбер еще перечтут, и место ее в литературе, как знать, сделается более почетным. Надо только пережить так называемые темные века — в нашем случае, надеюсь, всего лишь годы.

Про Инбер помнят в самом деле немного. Например, что она была двоюродной сестрой Троцкого и почему-то уцелела. Это написано даже в «Википедии», и это неправда. Двоюродной сестрой Троцкого была ее мать, Фанни Соломоновна Шпенцер, учительница словесности. Трудно представить, что двоюродная сестра Троцкого могла бы выжить, печататься и получить Сталинскую премию: Сталин был, конечно, непредсказуем — но не настолько же. Троцкий, вероятно, сыграл в жизни Инбер некую роль — именно этим родством, тогда спасительным, хоть и достаточно дальним, можно объяснить ее скоропалительное возвращение из эмиграции. Она с мужем туда уехала из Одессы, но меньше чем через полгода вернулась, а муж ее, Натан, остался, переехал потом в Париж и канул. Вероятно, жизнь в Советской России показалась ей более перспективной, и она не ошиблась. Дело, конечно, не в том, что Троцкий помог, — его можно было рассматривать как некую гарантию, и то недолго: пробилась она в двадцатые благодаря собственному таланту и феноменальному чутью. Чутье это она начала проявлять рано, еще в десятые годы, когда набрела на собственную литературную манеру: положим, в первой книжке — «Печальное вино» — этой манеры еще нет и следа, там все довольно тривиально, но уже в «Горькой усладе», выпущенной в революционном семнадцатом, появляется та печальная ирония, тот насмешливый и вместе сентиментальный тон, который был тогдашней модой с легкой руки Тэффи; но как поэт Инбер была сильнее Тэффи, хотя в прозе, пожалуй, уступает ей. Тэффи, самый человечный человек в русской прозе двадцатого века, обладала в прозе собственным стилем, волшебным даром ставить слова подлинным углом; Инбер — хороший прозаик, но личной печати ее стиль лишен. А вот в стихах, где Тэффи не всегда могла избавиться от пафоса, — Инбер крепче, и фабулы у нее лучше выстроены, и рассказ суховат, мускулист, и речевые характеристики великолепны. «У Любуси-Любки розовые губки — лучше не рассказывай при нас! У Любуси-Любки — лучше не рассказывай! — шарфик очень газовый, ядовитый газ ». Тэффи не то чтобы так слабо — захотела, смогла бы, — но ей эта городская речь была уже незнакома: в двадцатые она жила в Париже.

Было в двадцатые годы несколько превосходных поэтесс, которые потом канули, — это отдельная, весьма интересная тема, почему в двадцатые, точней, после двадцать третьего, почти замолчала Ахматова, почти не писала Цветаева, а вот голоса Шкапской, Инбер, Адалис зазвучали на всю Россию. Тут дело, я думаю, вот в чем. Двадцатые годы были, конечно, чрезвычайно привлекательны и, я бы сказал, креативны, при всей испакощенности этого слова; они здорово стимулировали литературу, но был в них привкус пошлости, примесь безвкусицы, куда более отчетливая, чем в русском Серебряном веке. Писать в это время могли только люди, которым, по словам Евгения Петрова, ирония заменила мировоззрение, поскольку была единственно возможной реакцией на отсутствие ценностей. Вот Маяковский — не мог: его сатира не онтологична, она не подвергает сомнению основы бытия, миссию поэта, само понятие литературы. И революция для него — святое. Была попытка увидеть в его революционных одах пародию, шутовство — ну не мог же он всерьез, в самом-то деле, все это славить и ничего не понимать! Более или менее последовательно эта тема развивается в книге маяковеда-самоучки Бронислава Горба «Шут у трона революции», но автор слишком упорно выдает желаемое за действительное. При желании можно увидеть пародию хоть в «Гамлете» (и она там есть, см. «Мышеловку»), но «умение видеть во всем смешную сторону есть вернейший признак мелкой души», читаем у Белинского. Сатира двадцатых в лучших своих образцах не смешна или смешна непреднамеренно, как показала это Анна Герасимова ака Умка в диссертации «Смешное у обэриутов»; осмеянию подвергнуто как раз то, что для Маяковского было свято. Отсюда обэриуты, Вагинов, отсюда же Инбер, чья поэзия при всей сентиментальности была очень жесткой и тем доказывает, что сентиментальность не от слабости, а от силы. Исключением была Шкапская — она и замолчала раньше всех, — но у нее онтология подрывается с другой стороны: мужчины не сумели распорядиться Абсолютом, и он достался женщинам. Шкапская физиологична до неприличия, до истинного гениального бесстыдства, которого мы и у Ахматовой не найдем. Когда рушатся ценности, спасает либо физиология (как у Шкапской, у Шолохова, Бабеля, у Пильняка, Веселого, Замятина отчасти), либо насмешка.

Инбер нащупала интонацию, с которой можно было в двадцатые говорить и о любви, и о материнстве, и о стариках-родителях. Она примкнула к главной, по-моему, литературной группе второй половины двадцатых (не считая тут же разгромленных обэриутов): ее литературной семьей стали конструктивисты.

Кто такие конструктивисты, прямые наследники акмеистов и непосредственные их ученики? Термин придумал Сельвинский. Конструктивизм — не значит пафос голого созидания, сплошной рациональности, поэтики труда и т.д. Это всего лишь конструктивное, позитивное, здравое мышление — превалирование интеллектуального начала над хаотическим, сознания над подсознанием. Конструктивизм — это проза стихами, что часто дает любопытный стык; в нынешней российской литературе правят бал люди, которые считают, что чем случайней, тем вернее, и не особо задумываются не только о связности, но даже об элементарной грамотности. Для них все, что можно пересказать, — по определению проза, балладу они презирают, любят эллипсисы, «опущенные звенья», — но если у Мандельштама эти опущенные звенья были лишь способом ускорить поэтическую речь, сделать ее плотней, то в сегодняшнем литературном мейнстриме это способ затуманить смысл, выдать невнятицу за осмысленное высказывание. В общем, чем непонятней, тем лучше. У рассказа в стихах свои минусы, свои риски — шанс соскользнуть в девальвацию поэтического слова, в лирический репортаж действительно есть; но в лучших образцах прозаическое содержание и поэтические приемы высекают замечательную искру. Так происходит у Сельвинского в «Улялаевщине», у Луговского в «Большевиках пустыни и весны», у Инбер в балладах двадцатых годов. Она не конструктивист в «сельвинском» и «луговском» смысле — но азарт, радость новизны, насмешка над личным и поэтизация коллективного усилия — это ее с ними, конечно, роднит; и не зря она, как истинный конструктивист, в это время много пишет о стройках, о поездках, о великих советских проектах.

Сегодня все это многократно осмеяно, но в тогдашних очерках Инбер, в ее стихах, в репортажах для «Огонька» и «Прожектора» (она много работала для журналов, надо было кормить дочь-подростка, которую она, как и Цветаева свою Алю, родила в 1912 году) действительно есть азарт строительства, свежесть новизны и ощущение перспективы. Очеркистом она оказалась превосходным — именно потому, что все это, электростанции, радиостанции, обводнение пустыни и пр., — было ей действительно внове. Опыт был совершенно другой — и потому остранение, которое открыл Шкловский, у нее получалось без усилий: все это было для нее очень странно, а новизну она, как все женщины, любила.

Парадокс тут кажущийся: как это могло быть, чтобы Лариса Рейснер, чьим первым мужчиной был Гумилев, а первым поэтическим увлечением — Ахматова, стала женщиной-комиссаром? Но именно так и могло: ведь женщин Серебряного века вдохновляло то, чего еще не было. Как у Гиппиус: «Мне нужно то, чего не бывает, никогда не бывает»... Революция — это и есть желанная им новизна; только многих мужчин раздавил или напугал демон, которого вызвали ученики чародея, а женщины оказались бесстрашней. Буревестник кричит «Пусть сильнее грянет буря!» — а при виде бури, как Горький, говорит, что это все не то, что не такую бурю он призывал, и даже бесстрашный Блок говорит: мол, не эти дни мы звали, а грядущие века. Зато женщинам, которым вечно хочется небывалого, все это как раз очень нравится — «И так близко подходит чудесное к развалившимся грязным домам, никому, никому неизвестное, но от века желанное нам». Им вечно желанно предельное, огромное, невозможное — они его и получают. Как писал мерзкий, но умный Василий Васильич Розанов, что можно сделать с Настасьей Филипповной, чем удовлетворить ее? — только убить.

И потому двадцатые стали временем расцвета молодой женской поэзии: мужчина не умеет так кощунствовать, так решительно рвать с прошлым, не умеет встречать настоящее и будущее с любопытством, а не с ужасом. Любопытство не зря называют женской чертой.

И они — Инбер, Адалис, Баркова, Радлова, позже Берггольц — сумели найти новый язык там, где замолчали старшие, там, где бессильны были мужчины. И появились два новых типа: женщина-комиссар (это ведь не только Рейснер, их много было, причем у анархистов тоже) — и женщина-очеркист, она же репортер, шофер, даже летчица. Прелестная, маленькая, деловитая, бесстрашная, циничная, остроумная.

Вот этот стиль создала Инбер.

Она вообще в стиле понимала — не зря в родной Одессе читала лекции про парижскую моду, не зря с мужем четыре года жила в Европе, эту самую моду изучая; но кожанка и блокнот шли ей больше, чем парижские туалеты. Женщины этой породы писали очерки с великолепной иронией и с неподдельным восхищением: для них какой-нибудь кишлак был в это время интереснее Парижа. Новизна — вот главное! Рассказы Инбер этой поры — «О моей дочери», «О моем отце», «Мура, Тосик и ответственный коммунист», повесть «Место под солнцем», ее стихи, привозимые из поездок, — лучшее, что она сделала в литературе. Ей очень нравилась советская жизнь. Некоторые пишут сейчас, что она приспосабливалась, чувствуя сомнительность происхождения, — да ничего подобного, она была абсолютно честна. И она спокойно продолжала писать хорошие стихи. Правда, в поэме «Путевой дневник» появилась новая статуарность, торжественность, она с обычным своим версификаторским талантом освоила октаву, — а в конце провозглашался тост «Как за венец всего, Иосиф Виссарионович, за вас!» — но пластика, радость, азарт оставались при ней. Конечно, трагизм тридцатых в ее стихах никак не отразился, — но и казенщина тридцатых в них полновесно не вошла; перестала она только писать свою грустную и веселую прозу, ушла, как Шкапская, в очерк.

Истинный расцвет ее таланта, однако, пришелся... страшно писать — на блокаду, потому что какой же это расцвет? Но ничего не поделаешь, она, как и Берггольц, лучшие свои вещи со времен бурных двадцатых написала в страшные сороковые. Может быть, потому, что во время войны люди опять стали равны себе. И государство перестало их давить, понадеявшись на личную инициативу, — людям разрешили спасать страну. Не до того было, появились у начальства другие заботы, кроме как непрерывно прессовать подданных. А главное — в экзистенциальной ситуации, на пределе возможностей, к Инбер вернулись лучшие ее черты. Насмешливость. Трезвость. Мужество. Самодисциплина.

В блокадном Ленинграде Инбер написала «Пулковский меридиан» — большую дневниковую поэму в пятистопных ямбических шестистишиях. Она отказалась покинуть Ленинград — не столько потому, что таков уж был ее личный героизм, а потому, что в Ленинграде должен был остаться ее муж, знаменитый врач Илья Страшун, автор фундаментального исторического исследования «Русский врач на войне». Он был в блокадном Ленинграде директором Первого мединститута и уехать никуда не мог. Инбер оставалась с ним все это время. Ее блокадный дневник «Почти три года» — лучшая ее проза, лаконичная, жесткая, без тени рефлексии (напротив, Лидия Гинзбург в «Записках блокадного человека» рефлексией как раз спасается — но Инбер, конечно, человек не столь глубокий: она не мыслит, а фиксирует).

«Пулковский меридиан» — хорошая вещь. В нем есть патетические казенные отступления, нарочитые сталинистские вставки — но большая часть этих недооктав, сделанных по конструктивистскому принципу (столкновение высокой поэтической формы и самой грубой, самой жестокой прозы), свидетельствует о долгожданном обретении нового языка.

На мне перчатки, валенки, две шубы
(Одна в ногах). На голове платок;
Я из него устроила щиток,
Укрыла подбородок, нос и губы.
Зарылась в одеяло, как в сугроб.
Тепло, отлично. Только стынет лоб.

Лежу и думаю. О чем? О хлебе.
О корочке, обсыпанной мукой.
Вся комната полна им. Даже мебель
Он вытеснил. Он близкий и такой
Далекий, точно край обетованный.
И самый лучший — это пеклеванный.

А тут еще какой-то испоганил
Всю прорубь керосиновым ведром.
И все, стуча от холода зубами,
Владельца поминают недобром:
Чтоб дом его сгорел, чтоб он ослеп,
Чтоб потерял он карточки на хлеб.

В системе фильтров есть такое сито —
Прозрачная стальная кисея,
Мельчайшее из всех. Вот так и я
Стараюсь удержать песчинки быта,
Чтобы в текучей памяти людской
Они осели, как песок морской.

Бывало, Муза днем, в мороз седой,
Противовесом черной силе вражьей,
Орудовкой, в берете со звездой,
Стояла у Канавки у Лебяжьей
И мановением варежки пунцовой
Порядок утверждала образцовый.

Это высокий класс. И пусть нет здесь той непосредственности, того пламени, что у Берггольц (кощунственны любые сравнения), но интонация гордости, достоинства, силы — есть безусловно; и есть строфы не хуже ахматовских.

Почему у Инбер получилась эта вещь? Потому что для нее, выросшей в одном из самых литературных домов Одессы, естественно было литературой заслоняться от всего, видеть в ней панацею; потому что самодисциплина для нее органична, а не насильственна; потому что она на опыте двадцатых годов знает — те, кто сосредоточился на еде, деградируют и умирают, а те, у кого есть дело, живут вопреки всему. «Пулковский меридиан» — манифест борющегося духа. Это поэзия, которая реально и каждодневно помогала выживать, не сходя с ума от голода и ужаса, и действие ее так же благотворно и спасительно сегодня, семьдесят лет спустя.

Инбер была в числе тех, кто, по выражению Ахматовой, «не выдержал второго тура». Она вынесла тридцатые, пережила сороковые, но когда ее мужа, героически проработавшего в Ленинграде всю блокаду, выбросили из института во времена борьбы с космополитизмом, — что-то в ней сломалось навсегда.

Она стала писать чудовищно плохие советские стихи. Она после публикации пастернаковских «Стихов из романа» в «Знамени» ругала эти стихи и публично недоумевала, зачем их печатать. Она набросилась на первые публикации Леонида Мартынова — дескать, неблагонадежен, — и Леонид Мартынов ответил ей стихотворением, где сравнил со старым деревом: «Но чего бы это ради жарче керосина воспылала в мокрой пади старая осина? Я ей повода не подал. Зря зашелестела. Никому ведь я не продал ни души, ни тела. Огненной листвы круженье, ветра свист зловещий... Я смотрю без раздраженья на такие вещи ». Она вообще стала дуть на воду, нападая даже на тех, кто вообще ни сном, ни духом не умышлял против советской власти. Ее стали числить в самых бездарных, в самых идейных. Повесть «Как я была маленькая», при всем ее очаровании, жиже и бледней прелестных ранних рассказов. Теперь она была преданной без энтузиазма, осторожной без надобности. Оттепель ее не коснулась. В ней не было ничего от прежней маленькой Веры, любимицы конструктивистов, лучшей журналистки «Огонька», непреклонной и бесстрашной блокадницы. В отличие от Берггольц, сохранившей верность себе до конца, — пусть и ценой безоглядного алкогольного саморазрушения — Инбер ничем не напоминала себя прежнюю. Проза прекратилась. Иногда появлялась публицистика. Последние стихи хуже даже позднего Тихонова. Она пережила мужа и дочь, маленький внук погиб еще в блокаду, так что умерла она в совершенном одиночестве, в 82 года, хотя и в обстановке полного государственного признания. Последние ее заметки, дневники, письма хранят след глубочайшей скорби и страшного, детского непонимания — за что все так получилось, почему?

Советская власть, в общем, прошла сходный путь, хотя виновата она гораздо больше, чем Инбер.

Когда почитаешь ранние инберовские стихи, ту же «Подушку», или «Колыбельную», или строки о внуке в «Меридиане» — и сравнишь это со стихами из последней книги 1971 года, поневоле подумаешь еще об одном убийстве, хотя ни в какие мартирологи советской литературы она не занесена. Она была, в общем, эгоистична и холодновата временами, и кокетлива не в меру, но поэт была настоящий и человек неплохой, была из тех людей, кто мог бы написать «Нефть» Бабеля, — то есть по праву считалась голосом молодой и многообещающей страны, в которой было место и подвигу, и сантименту, и любви, и работе. Может быть, всему этому не хватало сострадания, той истинной человечности, что была, например, у Платонова. Но Инбер и не претендовала на платоновский масштаб. Она была маленькая, хотя и несгибаемая. И сострадание было ей знакомо, и людей она чувствовала и жалела, судя по дневнику и «Меридиану». Видимо, приговор советской России был подписан в конце сороковых — после этого никакая оттепель не могла ничего исправить: поздний Сталин добил то, чего не добила война.

Стихи Инбер вряд ли сегодня кого-то заразят энтузиазмом или соблазнят свежестью великих планов. Сегодня они могут заставить только плакать.

Не так мало. Плакать тоже иногда надо.

Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений. Набегавшись досыта, сидишь, бывало, за чайным столом, на своем высоком креслице; уже поздно, давно выпил свою чашку молока с сахаром, сон смыкает глаза, но не трогаешься с места, сидишь и слушаешь. И как не слушать? Maman говорит с кем-нибудь, и звуки голоса ее так сладки, так приветливы. Одни звуки эти так много говорят моему сердцу! Отуманенными дремотой глазами я пристально смотрю на ее лицо, и вдруг она сделалась вся маленькая, маленькая — лицо ее не больше пуговки; но оно мне все так же ясно видно: вижу, как она взглянула на меня и как улыбнулась. Мне нравится видеть ее такой крошечной. Я прищуриваю глаза еще больше, и она делается не больше тех мальчиков, которые бывают в зрачках; но я пошевелился — и очарование разрушилось; я суживаю глаза, поворачиваюсь, всячески стараюсь возобновить его, но напрасно. Я встаю, с ногами забираюсь и уютно укладываюсь на кресло. — Ты опять заснешь, Николенька, — говорит мне maman, — ты бы лучше шел на верх. — Я не хочу спать, мамаша, — ответишь ей, и неясные, но сладкие грезы наполняют воображение, здоровый детский сон смыкает веки, и через минуту забудешься и спишь до тех пор, пока не разбудят. Чувствуешь, бывало, впросонках, что чья-то нежная рука трогает тебя; по одному прикосновению узнаешь ее и еще во сне невольно схватишь эту руку и крепко, крепко прижмешь ее к губам. Все уже разошлись; одна свеча горит в гостиной: maman сказала, что она сама разбудит меня; это она присела на кресло, на котором я сплю, своей чудесной нежной ручкой провела по моим волосам, и над ухом моим звучит милый знакомый голос: — Вставай, моя душечка: пора идти спать. Ничьи равнодушные взоры не стесняют ее: она не боится излить на меня всю свою нежность и любовь. Я не шевелюсь, но еще крепче целую ее руку. — Вставай же, мой ангел. Она другой рукой берет меня за шею, и пальчики ее быстро шевелятся и щекотят меня. В комнате тихо, полутемно; нервы мои возбуждены щекоткой и пробуждением; мамаша сидит подле самого меня; она трогает меня; я слышу ее запах и голос. Все это заставляет меня вскочить, обвить руками ее шею, прижать голову к ее груди и, задыхаясь, сказать: — Ах, милая, милая мамаша, как я тебя люблю! Она улыбается своей грустной, очаровательной улыбкой, берет обеими руками мою голову, целует меня в лоб и кладет к себе на колени. — Так ты меня очень любишь? — Она молчит с минуту, потом говорит: — Смотри, всегда люби меня, никогда не забывай. Если не будет твоей мамаши, ты не забудешь ее? не забудешь, Николенька? Она еще нежнее целует меня. — Полно! и не говори этого, голубчик мой, душечка моя! — вскрикиваю я, целуя ее колени, и слезы ручьями льются из моих глаз — слезы любви и восторга. После этого, как, бывало, придешь на верх и станешь перед иконами, в своем ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: «Спаси, Господи, папеньку и маменьку». Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к Богу как-то странно сливались в одно чувство. После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие, — но о чем они? Они неуловимы, но исполнены чистой любовью и надеждами на светлое счастие. Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи — единственном человеке, которого я знал несчастливым, — и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: «Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать». Потом любимую фарфоровую игрушку — зайчика или собачку — уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом. Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями в жизни? Где те горячие молитвы? где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы неиспорченному детскому воображению. Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?

У каждого из нас есть какие-то теплые и добрые воспоминания из детства, ведь именно в детстве для тебя все всерьез и ты чувствуешь, что способен на многое. И как же мило вспоминать об этом уже во взрослой жизни.

Мы отобрали 8 интересных и смешных воспоминаний из детства, отражающие всю суть детской непосредственности!

Когда я была мелкая (лет 7, наверно), жили мы в квартире на 2-м этаже, и я была влюблена в мальчика с 3-го. Их балкон находился прямо над нашим, и я, когда ложилась спать, красиво выкладывала правую руку поверх одеяла. Для того, чтобы если вдруг мой предмет воздыхания спустится (как Тарзан на лиане) ко мне в комнату, то ему было бы легко надеть мне кольцо на палец.

В детстве играла в странную игру: брала две сумки, набивала их подушками, садилась на диван, а потом... сидела. Долго - около часа в среднем. Когда мама спрашивала, что я делаю, деловито ей отвечала: «Мама, пожалуйста, не трогай меня, я вообще-то еду в электричке!»

Самое теплое воспоминание из раннего детства связано с утренними сборами в сад, конкретнее: с какао, которое мама делала по утрам. Новая баночка несквика заканчивалась очень быстро, ибо я его и сухим трескала за милую душу. Сейчас у меня уже двое своих детей, которые по утрам так же просят какао. Банка заканчивается так же быстро, но дети тут не при чем. Это я все так же подъедаю втихую.

В детстве была очень щедрым ребенком, А еще очень любила мультфильм «Черепашки-ниндзя» и верила, что они правда живут в канализации. Мне их стало жалко, потому что они постоянно ели одну пиццу, и я решила отнести им блинов! Благо мама меня перехватила с тарелкой у калитки, когда я твердой походкой направлялась к водосточному сливу.

Когда мне было 6 лет, пошли с бабушкой за продуктами в магазин. Подошли к прилавку, там была очередь из нескольких человек. Одна из теток говорит моей бабушке: «Какая красивая внучка!» Я, не долго мешкая, снимаю шорты с трусами и говорю: «Я внук!»

Когда я была маленькой, папа побрился налысо. Я его не узнала и испугалась. Когда они уснули, я позвонила бабушке и сказала, что мама спит с каким-то чужим мужиком. Бабушка была у нас дома через 10 минут. Потом мне влетело.


Когда мне было лет 10-11, нас с братом отвели в церковь, где один священник был другом моего крестного. Перед исповедью добрый батюшка спросил меня, знаю ли я, что такое причастие. Я сказала, что я умная и знаю. И рассказала я ему, что такое причастие, деепричастие, чем они отличаются, не забыла и про причастный оборот. Судя по лицу батюшки в тот момент, я все же не очень умная.
Мы с мамой не очень ладили, особенно в детстве - я была гиперчувствительной, а у мамы всегда был очень твёрдый характер. Сейчас мы стали общаться гораздо ближе, и мама стала другом, который всегда даст совет и поможет легче относиться к ситуации. Но недавно она меня удивила. Мы работали на даче, собирали урожай в теплице. И в какой-то момент посреди беседы она повернулась ко мне и спросила: «Знаешь, какая у меня единственная радость в жизни?» Я покачала головой, а мама улыбнулась и просто ответила: «Ты».

Наконец мы сдали все экзамены и отправились на оформительские работы. Заранее списались с председателем колхоза - миллионера (раньше был такой термин), они нас ждут с нетерпением. Построили новые здания клуба, школы и детского сада, нужно всё оформить.

Заранее подготовили эскизы. Их много, от фантастических до сельской тематики, на выбор. Работали над ними месяца три. Нам самим понравились. Встретили нас хорошо, определили жить в клубе в уютной комнате (будущей бухгалтерии). Иван Петрович долго перебирал наши эскизы, все три папки. Задумчиво смотрел на них. И так минут тридцать. Затем закрыл их, и посмотрел на нас:

Не ожидал я таких рисунков, уж очень много предложений, есть из чего выбрать, молодцы девчата. Не ошибся я в вас. Маленько погодите, я приведу сюда заведующую клубом. Мы долго совещались и остановились на фантастической теме, она радует глаз.

На том и порешили. Уже во второй половине дня мы приступили к работе. Это уже третья наша поездка по колхозам. Всё привычно, работа не утомляет, а радует. Приятно смотреть на результат нашего труда. Всегда ездим втроём, понимаем друг друга с полуслова. Мы - сёстры: я и Нина с Тамарой. Расписываем фойе клуба, уже по готовым эскизам, голова свободна. Посмотрела в окно, вдали возвышается церковь, и всплывают воспоминания. Мысли уходят в детство.

Я вспомнила, что мы уже пытались в свои 12 лет писать лики святых в пустом костёле. Это было в Раубичах, родители там снимали дачу на всё лето, места очень красивые, похожие на маленькую Швейцарию. На высокой горе стоит красивый костёл, внешне немного повреждённый, с крутой крышей. Мы часто туда бегали, внутри пусто, под ногами песок. И мы решили стены расписать. Взяли бидон с водой, краски, кисти, и начало было положено. Из-под наших рук потихонечку возникали лики святых. Мы их писали по памяти. Отец собирал книги по искусству, мы их хорошо запомнили, часто перелистывали, знали всех художников этих шедевров. И работа спорилась.

За нами следили местные ребята. И когда мы ушли, они написали на наши работы и растёрли песком. На следующий день мы опять пришли в костёл, что бы продолжить начатое и с ужасом увидели размытые лики святых. Но всё равно начали восстанавливать образы. И так несколько раз, мы рисуем, а после нашего ухода, мальчишки своим излюбленным способом размазывали наши труды. Мы поняли, что это бесполезно делать. Осмотрели костёл со всех сторон и решили подняться на крышу. Там мы играли в прятки, и я случайно споткнулась и покатилась вниз. Но на самом краю я успеваю ухватиться за выступ, сёстры меня вытащили, Господь видел, что мы, дети, хотели своими силами восстановить роспись внутри костёла и не дал мне погибнуть. Он меня спас. Больше мы туда не ходили, хватало леса, ягод, грибов, речки.

В Раубичах мы отдыхали с родителями до моих четырнадцати лет, потом снимали дачу в Крыжовке. Уже в институте я часто вспоминала костёл в Раубичах, и мне очень хотелось узнать о нём всё. Информации не было. И я с друзьями поехала к нашей бывшей хозяйке, бабе Ванде. Она мне поведала историю этого костёла. В 1650 году на этом месте была найдена икона Божьей Матери Кормилицы. Вначале был построен деревянный костёл. А в 1866 году костёл святого Матвея был освящён православной церковью Успения Божьей Матери. Мы поблагодарили бабу Ванду, и через несколько часов уехали в Минск.

Воспоминания меня окрылили, работа пошла быстрее, свою часть эскиза я успела закончить раньше всех. Нина отправила меня в новый детсад. Там я углём нанесла контуры будущих сказок и экзотических растений и цветов.

Мы провели в колхозе двенадцать дней. Работу принимал сам председатель, Иван Петрович. Нина подписала все договора и нам выплатили заранее оговоренную сумму. К этой сумме нам заплатили ещё и премию, и взяли с нас слово, что на следующий год мы опять приедем. У председателя в голове много проектов. Мы, конечно, согласились. Стали собираться. Я начала считать деньги. Их было так много, что я растерялась. Можно было купить не новую машину. Всю сумму я спрятала в самый большой рюкзак. Дома мы были к вечеру. С каждым годом поездки по колхозам приносили нам всё больше дивидендов.

Мы не просили у родителей деньги, всегда зарабатывали их сами. Теперь нужно подумать, что купить. Отправляемся в самый крупный универмаг. С собой взяли половину заработанной суммы. Ноги сами направились в обувной отдел. Лето, народа в отделе почти нет. Мы осматриваем прилавки и очень удивляемся количеству вполне хорошей обуви.

Нина попросила подать ей с витрины красивые туфли на высоком каблуке и очень изящные. Доставая из витрины туфли, продавец небрежно сказала:

Можно подумать, что вы их купите!

Если захочу, то куплю всю вашу витрину!

И достала из кошелька большую пачку денег, при этом попросила продавца пригласить заведующую. Та стала просить прощения, позвала ещё одного продавца, и они вдвоём нас прекрасно обслужили. Мы купили зимние и осенние сапоги, высокие, до колен, с небольшим широким каблуком. Тамара посмотрела на этикетки и шепнула нам, что обувь из Англии. Мы накупили туфли, босоножки, высокие ботинки на шнуровке, изящные тапочки. Не забыли выбрать маме сапоги, а папе красивые ботинки. Нам прекрасно упаковали коробки, перевязали бечёвкой, что бы нам было удобно нести, а затем отправились в секцию, где продавались шубы. Выбрали маме шубу, о которой она давно мечтала и пошли домой. Мама всю жизнь носила эту шубу, не хотела её менять на другую, и она почему-то каждый год была почти новой.

Удачно начатое дело и закончилось удачно.

«Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли все;
Она влюблялася в обманы
И Ричардсона, и Руссо.
Отец ее был добрый малый,
В прошедшем веке запоздалый;
Но в книгах не видал вреда;
Он, не читая никогда,
Их почитал пустой игрушкой

И не заботился о том,
Какой у дочки тайный том
Дремал до утра под подушкой»?

А.С. Пушкин

Есть книги - волею приличий
Они у века не в тени.
Из них цитаты брать - обычай -
Во все положенные дни.

В библиотеке иль читальне
Любой-уж так заведено -
Они на полке персональной
Как бы на пенсии давно.

Они в чести.
И не жалея
Немалых праздничных затрат,
Им обновляют в юбилеи
Шрифты, бумагу и формат.

Поправки вносят в предисловья
Иль пишут наново, спеша.
И - сохраняйтесь на здоровье,-
Куда как доля хороша.

На них печать почтенной скуки
И давность пройденных наук;
Но, взяв одну такую в руки,
Ты, время,
Обожжешься вдруг...

Случайно вникнув с середины,
Невольно всю пройдешь насквозь,
Все вместе строки до единой,
Что ты вытаскивало врозь.

А. Твардовский

Читайте женщинам стихи...

Читайте женщинам стихи –
Свои, чужие – безразлично.
Пускай они о чем-то личном
Иль смысла нет в них ни строки –
Читайте женщинам стихи!
Дарите женщинам цветы,
Хоть это, в общем, непонятно:
Сорвали – гибнет безвозвратно
Бутон небесной красоты.
Дарите женщинам цветы!

Любите женщину свою:
Единственную – бесконечно,
Всем остальным дарите вечность
И наслаждение в раю.
Любите женщину свою!

О. Ковальчукова

* * *
Открываю томик одинокий -
томик в переплете полинялом.
Человек писал вот эти строки.
Я не знаю, для кого писал он.

Пусть он думал и любил иначе,
и в столетьях мы не повстречались…
Если я от этих строчек плачу,
значит мне они предназначались.

Вероника Тушнова

Читатель книг

Читатель книг, и я хотел найти
Мой тихий рай в покорности сознанья,
Я их любил, те странные пути,
Где нет надежд и нет воспоминанья.

Неутомимо плыть ручьями строк,
В проливы глав вступать нетерпеливо
И наблюдать, как пенится поток,
И слушать гул идущего прилива!

Но вечером... О, как она страшна,
Ночная тень за шкафом, за киотом,
И маятник, недвижный, как луна,
Что светит над мерцающим болотом!

Н. Гумилев

…Жизнь коротка и быстротечна,
И лишь литература вечна.
Поэзия душа и вдохновенье,
Для сердца сладкое томленье.

К. Бальмонт

Мне видится – простишь ли самомненье? –
В твоих руках мои стихотворенья,
О девушка грядущего столетья!
Ты у окна сидишь при лунном свете,
И льет луна в пробелы меж стихов
Слова. Которых нет в пределах слов…



Р. Тагор

Книга

Она - советчица моя
Во всех обыденных делах,

Во всех вопросах бытия,
Наставница в моем труде,
В далеких странствиях моих,

В пути по суше и воде,
Неиссякаемый родник

И мудрых знаний и простых,
Всего, что в жизни я постиг.
Мой верный спутник, добрый друг,
С которым я всегда делю

Часы раздумий и досуг.
Эрнандес

Ханжа поэзию читал

Ханжа поэзию читал,
Он и ругался, и роптал,
И письма в органы писал,
Где все изрядно переврал!

Читал гражданские стихи,
Казались мерзкими они,
Нашел он грязь, чернуху,
Упадок и разруху!

Читал пейзажные стихи,
Да чуть не помер от тоски,
Лесочки и цветочки,
Ручьи и мотылечки!

Читал стихи он о любви,
Увидел смертные грехи,
Разврат, содом, порнуху,
На все хватило духу!

М. Львовский
37

Бывают в этой жизни миги,
Когда накатит благодать,
И тут берутся в руки книги
И начинаются читать.

Вонзив пытливые зеницы
В печатных знаков черный рой,
Сперва одну прочтешь страницу,
Потом приступишь ко второй,

А там, глядишь, уже и третья
Тебя поманит в путь сама...
Ах, кто придумал книги эти –
Обитель тайную ума?

Я в жизни их прочел с десяток,
Похвастать большим не могу,
Но каждой третьей отпечаток
В моем свирепствует мозгу.

Вот почему в часы досуга,
Устав от мирного труда,
Я книгу – толстую подругу –
Порой читаю иногда.

И. Иртеньев

Остров сокровищ

Вот так здрасьте-досвиданья -
Вдруг нашлись на верхней полке
Книжки старого изданья,
Корешки мои, осколки.
Эти буквы и чернила,
Эти выцветшие краски,
Эти, господи помилуй,
Приключения и сказки.
Помнишь томики «Детгиза»
В переплете бледно-сером.
Где Том Сойер и Алиса,
Квентин Дорвард с Гулливером?
Мушкетеры с Робинзоном,
Дети капитана Гранта…
Пахло порохом, озоном,
Как морская контрабанда!
Жалко лампочка свисала.
Рыбий жир. Температура.
Ты одна меня спасала -
Вредная литература.
Голова горит и млеет,
Жар плывет перед глазами -
Но под снежными белеет
Мой корабль парусами.
Как читалось из-под парты
Про пиратов и чудовищ!
Вот они - цветные карты,
Вот он - остров мой сокровищ.
Позабытые небрежно
Конан Дойль и Сетон-Томпсон,
Вальтер Скотт и, уж конечно,
Монте Кристо с Билли Бонсом!



А. Ампилов

Мой «Хлеб»

Я с книгой породнился в дни войны.
О, как же было то родство печально!
Стянув потуже батькины штаны,
Я убегал от голода в читальню.
Читальня помещалась в старом доме.
В ту пору был он вечерами слеп...
Знакомая усталая мадонна
Снимала с полки книгу, словно хлеб.
И подавала мне ее с улыбкой.
И, видно, этим счастливо была.
А я настороженно улиткой
Прилаживался к краешку стола.
И серый зал
С печальными огнями
Вмиг уплывал...
И все казалось сном.
Хотя мне книги хлеб не заменяли,
Но помогали забывать о нем.
Мне встречи те
Запомнятся надолго...
И нынче - в дни успехов иль невзгод -
Я снова здесь,
И юная мадонна насущный хлеб
Мне с полки подает.

А. Дементьев

Читатель


Не должен быть очень несчастным
И, главное, скрытным. О нет! -
Чтоб быть современнику ясным,
Весь настежь распахнут поэт.
И рампа торчит под ногами,
Все мертвенно, пусто, светло,
Лайм-лайта холодное пламя
Его заклеймило чело.
А каждый читатель как тайна,
Как в землю закопанный клад,
Пусть самый последний, случайный,
Всю жизнь промолчавший подряд.
Там все, что природа запрячет,
Когда ей угодно, от нас.
Там кто-то беспомощно плачет
В какой-то назначенный час.
И сколько там сумрака ночи,
И тени, и сколько прохлад,
Там те незнакомые очи
До света со мной говорят,
За что-то меня упрекают
И в чем-то согласны со мной...
Так исповедь льется немая,
Беседы блаженнейший зной.

Наш век на земле быстротечен
И тесен назначенный круг,
А он неизменен и вечен -
Поэта неведомый друг.
А. Ахматова

Книги в красном переплете

Из рая детского житья
Вы мне привет прощальный шлете,
Неизменившие друзья
В потертом, красном переплете.
Чуть легкий выучен урок,
Бегу тотчас же к вам, бывало.
- Уж поздно! - Мама, десять строк!..-
Но, к счастью, мама забывала.
Дрожат на люстрах огоньки...
Как хорошо за книгой дома!
Под Грига, Шумана и Кюи
Я узнавала судьбы Тома.
Темнеет... В воздухе свежо...
Том в счастье с Бэкки полон веры.
Вот с факелом Индеец Джо
Блуждает в сумраке пещеры...
Кладбище... Вещий крик совы...
(Мне страшно!) Вот летит чрез кочки
Приемыш чопорной вдовы,
Как Диоген, живущий в бочке.
Светлее солнца тронный зал,
Над стройным мальчиком - корона...
Вдруг - нищий! Боже! Он сказал:
«Позвольте, я наследник трона!»
Ушел во тьму, кто в ней возник,
Британии печальны судьбы...
- О, почему средь красных книг
Опять за лампой не уснуть бы?
О, золотые времена.
Где взор смелей и сердце чище!
О, золотые имена:
Гек Финн, Том Сойер, Принц и Нищий!

М. Цветаева

КНИГА



Небрежно рассказ недочитанный кинут,
Хозяин ушел и повесил замок.
Сегодня он отдал последний полтинник
За краткую встречу с героем Зоро.

Он сядет на лучший из третьего места,
Ему одному предназначенный стул,
Смотреть, как Зоро похищает невесту,
В запретном саду раздирая листву.

Двенадцать сержантов и десять капралов
Его окружают, но маска бежит,
И вот уж на лошади мчится по скалам,
И в публику сыплется пыль от копыт.

И вот на скале, где над пропастью выгиб,
Бесстрашный Зоро повстречался с врагом..
Ну, разве покажет убогая книга
Такой полновесный удар кулаком?

Безмолвствует черный обхват переплета,
Страницы тесней обнялись в корешке,
И книга недвижна. Но книге охота
Прильнуть к человеческой теплой руке.
М. Светлов

Книги

Есть бездонный ящик мира-
От Гомера вплоть до нас.
Чтоб узнать хотя б Шекспира,
Надо год для умных глаз.
Как осилить этот ящик?
Лишних книг он не хранит.
Но ведь мы сейчас читаем
всех, кто будет позабыт.

Каждый день выходят книга:
Драмы, повести, стихи-
Напомаженные миги
Из житейской чепухи.
Урываем на одежде,
расстаемся с табаком
И любуемся на полке
каждым новым корешком.

Пыль грязнит пуды бумаги.
Книги жмутся и растут.
Вот они, антропофаги
Человеческих минут!
Заполняют коридоры,
спальни, сени, чердаки,
Подоконники, и стулья,
и столы, и сундуки.

Из двухсот нужна одна лишь-
Перероешь, не найдешь,
И на полки грузно свалишь
Драгоценное и ложь.
Мирно тлеющая каша
фраз, заглавий и имен:
Резонерство, смех и глупость,
нудный случай, яркий стон.

Ах, от чтенья сих консервов
Горе нашим головам!
Не хватает бедных нервов,
И чутье трещит по швам.
Переполненная память
топит мысли в вихре слов...
Даже критики устали
разбирать пуды узлов.

Всю читательскую лигу
Опросите: кто сейчас
Перечитывает книгу,
Как когда-то... много раз?
Перечтите, если сотни
быстрой очереди ждут!
Написали - значит, надо.
Уважайте всякий труд!

Можно ль в тысячном гареме
Всех красавиц полюбить?
Нет, нельзя. Зато со всеми
Можно мило пошалить.
Кто «Онегина» сегодня
прочитает наизусть?
Рукавишников торопит
«том двадцатый». Смех и грусть!

Кто меня за эти строки
Митрофаном назовет,
Понял соль их так глубоко
Как хотел бы... кашалот.
Нам легко... Что будет дальше?
Будут вместо городов
Неразрезанною массой
мокнуть штабели томов.

Саша Черный

У меня не живут цветы,
Красотой их на миг я обманут,
Постоят день-другой и завянут,
У меня не живут цветы.

Да и птицы здесь не живут,
Только хохлятся скорбно и глухо,
А наутро - комочек из пуха...
Даже птицы здесь не живут.

Только книги в восемь рядов,
Молчаливые, грузные томы,
Сторожат вековые истомы,
Словно зубы в восемь рядов.

Мне продавший их букинист,
Помню, был горбатым, и нищим...
...Торговал за проклятым кладбищем
Мне продавший их букинист.

Н. Гумилев

В библиотеке
М. Кузмину

О пожелтевшие листы
В стенах вечерних библиотек,
Когда раздумья так чисты,
А пыль пьянее, чем наркотик!

Мне нынче труден мой урок.
Куда от странной грезы деться?
Я отыскал сейчас цветок
В процессе древнем Жиль де Реца.

Изрезан сетью бледных жил,
Сухой, но тайно благовонный...
Его, наверно, положил
Сюда какой-нибудь влюбленный.
46
Еще от алых женских губ
Его пылали жарко щеки,
Но взор очей уже был туп
И мысли холодно жестоки.

И, верно, дьявольская страсть
В душе вставала, словно пенье,
Что дар любви, цветок, увясть
Был брошен в книге преступленья.

И после, там, в тени аркад,
В великолепье ночи дивной
Кого заметил тусклый взгляд,
Чей крик послышался призывный?

Так много тайн хранит любовь,
Так мучат старые гробницы!
Мне ясно кажется, что кровь
Пятнает многие страницы.

И терн сопутствует венцу,
И бремя жизни - злое бремя...
Но что до этого чтецу,
Неутомимому, как время!

Мои мечты... они чисты,
А ты, убийца дальний, кто ты?!
О пожелтевшие листы,
Шагреневые переплеты!

Н. Гумилев

Книга

Сцепень белых параллелограммов
В черных черточках - в свое жерло
Тянет Аустерлицев и Ваграмов
Бури вплоть до вихря Ватерло.
В дуги лампы (двадцать пять амперов!),
Над столом,- воспоминаньем влей
Мысли тысячи великих, перов
В царстве знанья, духа королей.
Но и мысли что? - сухие зерна
Пламени, что древле озарил
Чей-то сои над сваями, в озерной
Хате, ночь под черепом горилл.
В круге книг мудрец и росомаха,
Чуткая к добыче, на суку.
От амеб до Рикксрта и Маха
Все века земли - в одну строку!
Если мыслят там, за гранью далей,
Семь значков внесется в ту скрижаль,
Все, чем жили мы, чего мы ждали,
Чтоб и нас вселенной было жаль.
В. Брюсов

Без книги в мире ночь и ум
людской убог,
Без книги, как стада,
Бессмысленны народы.
В ней добродетель, долг, в ней
мощь и соль природы,
В ней будущность твоя
и верных благ залог.
В. Гюго

О книге


И в ночном, и за стадом
Была книга со мной:
С кнутовищами рядом
И пастушьей сумой.

И ко мне приходили
С этих серых страниц
Знаменитые были
От далеких границ.

За околицей, лугом
Проносились порой
То полярная вьюга,
То тропический зной.

И за школьною партой
Отстающих ребят
Уводил я по карте,
Как внимательный брат.

Я скажу не напрасно -
Это дети поймут:
Книга - друг,
И не раз нам
Обращаться к нему.

Разъяснит и поможет,
За собой уведет,
Но потребует тоже
И любви, и забот...
А. Твардовский

За книгами

"Мама, милая, не мучь же!
Мы поедем или нет?"
Я большая, - мне семь лет,
Я упряма, - это лучше.

Удивительно упряма:
Скажут нет, а будет да.
Не поддамся никогда,
Это ясно знает мама.

"Поиграй, возьмись за дело,
Домик строй". - "А где картон?"
"Что за тон?" - "Совсем не тон!
Просто жить мне надоело!

Надоело... жить... на свете,
Все большие - палачи,
Давид Копперфильд... - "Молчи!
Няня, шубу! Что за дети!"

Прямо в рот летят снежинки...
Огонечки фонарей...
"Ну, извозчик, поскорей!
Будут, мамочка, картинки?"

Сколько книг! Какая давка!
Сколько книг! Я все прочту!
В сердце радость, а во рту
Вкус соленого прилавка.

М. Цветаева

О, светоч мой!

Столистый друг мой - книга!

На полочках

Простого стеллажа.

Основа всех учений и религий.

Источник разума

Познанья госпожа.

Великий дар

Грядущим поколеньям,

От всех веков прошедших

Интеллект.

Природы-матушки

Этапы покоренья

И Прометея

Негасимый свет!!!

Все в книге есть!

Я открываю том,

Я замираю в сладостном томленье.

Как много вечного

Оказывается в нем

И каждая строка,

Как откровенье.

П. Петрищев

Есть мудрые книжные полки

Есть мудрые книжные полки
читален и библиотек,
и знаю я: долгий, недолгий,
но будет в них длиться мой век.

Когда раскрывают мой томик
на столике в тишине,
я душу кладу на ладони
пришедшему в гости ко мне.

С. Щипачёв

Сегодня май дождями льется

На мир и грешный и святой,

Померкло все. Но где же солнце,

За тучей этой или той?

Зовет к вершинам Книга-птица,

Она подскажет мне ответ,

И вот, склонившись над страницей,

Я Солнце извлекла на свет.

Держу в руках я Чудо-птицу,

Служанка я и госпожа.

Лети, я помогу пробиться.

Но только тихо, не спеша!

Книга... что это такое
Книга? Не набор страниц,
Это царство непокоя,
Рокот грома, взлет зарниц...
Это слез, любви и гнева
Пережитая глава,
Ветка жизненного древа,
Воплощенная в слова.
Н. Браун

Слово

Молчат гробницы, мумии и кости,-
Лишь слову жизнь дана:
Из древней тьмы, на мировом погосте,
Звучат лишь Письмена.

И нет у нас иного достоянья!
Умейте же беречь
Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,
Наш дар бессмертный - речь.
И. Бунин

Все, что создано умом,
Все, к чему душа стремится,
Как янтарь на дне морском,
В книгах бережно хранится.
Ю.Ванаг

Отрывок из стихотворения «Дом поэта»

…Мой кров - убог. И времена - суровы.
Но полки книг возносятся стеной.
Тут по ночам беседуют со мной
Историки, поэты, богословы.
И здесь - их голос, властный, как орган,
Глухую речь и самый тихий шепот
Не заглушит ни зимний ураган,
Ни грохот волн, ни Понта мрачный ропот.
Мои ж уста давно замкнуты... Пусть!
Почетней быть твердимым наизусть
И списываться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, а тетрадкой...

М. Волошин

Отрывок из трагедии «Фауст»

…Моя отрада - мысленный полет
По книгам со страницы на страницу.
Зимой за чтеньем быстро ночь пройдет,
Тепло по телу весело струится,
А если попадется редкий том,
От радости я на небе седьмом…
И. В. Гете

Надписи на книге

Страница здесь похожа на окно:
Открывшему увидеть мир дано.

И верный друг, и гость случайный,
Она тебя поднимет ввысь.
Мир озарит, откроет тайны, -
Ты только слушать согласись!

Р. Гамзатов

Сомнения

Книги, книги мои - это линии
Тех дорог, где, и робок и смел,
То шагал, поднимаясь к вершине, я,
То, споткнувшись, в ущелье летел.

Книги, книги - победы кровавые.
Разве знаешь, высоты беря,
Ты себя покрываешь славою
Или кровь проливаешь зря!
Р. Гамзатов, перевод Н. Гребнева

Нет, я не просто книгу издаю -
Я открываю вам судьбу свою:
Зарю надежды, чистоту желаний,
Зеленые леса воспоминаний
И нежности расцветшие луга -
Все отдаю, чем жизнь мне дорога...
А. Грамши

Страна читателей! Такой
История не знала.
Люблю твой вечный непокой
И поиск идеала.

Как попадешь - от букваря
Под власть печатной силы,
Идешь, ее боготворя,
До самой до могилы...

Обложка или переплет -
Как маленькая дверца,
Приоткрывающая вход
И доступ в область сердца.
Е. Долматовский

Ты кладешь заглавьем к сердцу
Книжечку на грудь.
В каждое вникаешь слово,
И читателя такого
Стыдно обмануть.

Это говорю себе я,
Нам страшней всего.
Книга, говорю себе я,
Не должна быть холоднее
Сердца твоего.
Чтоб не сердце грело книгу,
А она - его.
В. Инбер

Шелест книжных страниц
Нам сопутствует в жизни повсюду,
От бурлящих столиц
До поселка у тихой запруды,
От горячих низин
До просторов Полярного круга,
От кудрей до седин,
Книга - нет у нас лучшего друга.
В. Инбер

Как вечный двигатель в нас - слова звук,
Что выливается строкой,

Строфой, страницей,
То радуя, а то печаля вдруг...

Как много может в книге поместиться
Страстей, известий, знаний... Нет границы
У царства маленьких волшебниц - букв!
А. Землянский

Я в горстке мозга весь, я пожираю
Так много книг, что мир их не вместит.
Мне не насытить алчный аппетит -
Я с голоду все время умираю.
Т. Кампанелла


Отрывок из произведения «Валенсианская вдова» Кто, удалясь от жизни шумной, Как я, замкнется в тишине, Тому достаточно вполне Беседы с книгою разумной. Любая книга - умный друг: Чуть утомит, она смолкает; Она безмолвно поучает, С ней назидателен досуг. Вкусив душой отраду чтенья И благочестью предана, Я навсегда ограждена От суеты воображенья.