Братья бунин. Конкретно-историческое и вечное в рассказах Ивана Бунина «Господин из Сан-Франциско» и «Братья

Старший брат

Юлий Алексеевич Бунин

Николай Дмитриевич Телешов:

Старший брат Бунина - Юлий Алексеевич ‹…› был значительно старше Ивана Алексеевича и относился к нему почти как отец. Влияние его на брата было огромное, начиная с детства. Ему, как человеку широко образованному, любившему, ценившему и понимавшему мировую литературу, Иван Алексеевич очень многим обязан в своем развитии. Любовь и дружба между братьями были неразрывные .

Юлий был на редкость способным, учился блестяще. Например, пока учитель диктовал экстемпорале по-русски, Юлий писал по-латыни. Способен он был и к математическим наукам .

Из дневника:

Скольким ему обязан Ян ‹…› Эти вечные разговоры, обсуждение всего, что появлялось в литературе и в общественной жизни, с самых ранних лет принесли Яну большую пользу. Помогли не надорвать таланта. С юности ему указывалось, что действительно хорошо, а что от лукавого .

Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:

Чуть не с детства я был под влиянием Юлия, попал в среду «радикалов» и чуть не всю жизнь прожил в ужасной предвзятости ко всяким классам общества, кроме этих самых «радикалов». О проклятие!

Вера Николаевна Муромцева-Бунина:

Есть (в архиве Бунина. - Сост.) интересная запись о зиме 1883 года:

«Как-то зимой приехали в Елец, остановились в „Ливенских номерах“, и, по обыкновению, взяли меня туда отец и мать, потом из Харькова приехал Юлий, и почти тотчас вслед за этим произошло нечто таинственное и страшное: вечером явился его товарищ Иордан, вывел его в коридор, что-то сказал ему, и они тотчас уехали куда-то, бежали».

Легко можно представить себе, какое это произвело впечатление на всех, особенно на мать. Сын их будущего соседа в Озерках Цвеленева, студент-медик, пошел в народ, был схвачен, будучи переодетым в мужицкую одежду, и за пропаганду сослан в Сибирь. Знали они и о судьбе революционерок, сестер Субботиных, дочерей помещиков в Измалкове, станции Юго-Восточной железной дороги, судившихся по «процессу пятидесяти». И, конечно, когда об этом дошла весть до них, то ужасались до крайности, но им никогда не приходило в голову, что их Юленька, такой тихий, мухи не обидит, принимает участие в революционном движении. ‹…›

Юлию пришлось скрываться от полиции. Родители вестей от него не получали. Мать, конечно, все лето была убита горем. ‹…›

В сентябре 1884 года в сильном волнении «прискакали» в Елец родители Вани и, заехав за ним, отправились на вокзал, где уже, в ожидании поезда, сидел Юлий с двумя жандармами. Они в полном смятении рассказали, что накануне в Озерки вернулся Юлий и быстро был арестован, по доносу их соседа Логофета, как им сообщили.

Юлий Алексеевич был арестован потому, что его адрес нашли в подпольной типографии. Он послал приятелю сапоги, а тот забыл разорвать обертку с адресом отправителя.

Юлий Алексеевич принимал участие в народовольческом движении, был на Липецком съезде; его деятельность заключалась в том, что он писал революционные брошюры под псевдонимом Алексеев. Он не был активным деятелем. Очень конспиративный, с мягкими чертами характера, он и на следователя, вероятно, произвел впечатление случайно замешанного в революционное дело, а потому и отделался легко.

И в гимназии, и в университете ему прочили научную карьеру, но он от нее отказался ради желания приносить пользу народу и бороться с существующим строем. Из всей семьи он один обладал абстрактным мышлением, физически тоже был не похож ни на отца, ни на братьев - был неловок, совершенно не интересовался хозяйством, боялся жены. ‹…› Проводы Юлия были очень тяжелы: когда родители с Ваней вошли в зал третьего класса, то увидали Юлия где-то в дальнем углу, рядом сидели жандармы, оказавшиеся добрыми людьми.

Мать смотрела на сына сухими горячими глазами.

По воспоминаниям Ивана Алексеевича, у Юлия было смущенное лицо, очень худое, на нем была отцовская енотовая шуба, за что один из жандармов похвалил:

В поезде будет холодно; хорошо, что дали шубу.

Мать, услыхав человеческие слова, расплакалась. ‹…›

Ване стало невыносимо, хотя он и вспоминал слова отца:

Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, - даже наверное сошлют, да мало ли их нынче ссылают, и почему и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца? Нельзя жить плакучей ивой! Пройдет дурное, пройдет хорошее, как сказал Тихон Задонский, - все пройдет.

Но эти слова еще больнее были для Вани. Ему казалось, что весь мир для него опустел. ‹…› Несколько месяцев жил под этим впечатлением, стал серьезнее.

На Рождестве было особенно грустно. Мать убивалась. Поразило Ваню, что на следующий день, как Логофет донес на Юлия, его убило дерево, которое рубили в его саду .

Борис Константинович Зайцев:

Юлий Алексеевич ‹…› был редактором журнала «Вестник воспитания» из Староконюшенного переулка. Знающие говорили, что это лучший педагогический журнал. ‹…› Юлий Алексеевич всегда сидел в своей квартире-редакции - на стене Св. Цецилия, - читает рукописи, пьет чай и курит. Из окна видна зелень Михайловского сада, в комнатках очень тихо, если зайти часов в двенадцать, то весьма вероятно, что там и Иван Бунин и что они собираются в «Прагу» завтракать.

Юлий Алексеевич невысок, плотен, с бородкой клинушком, небольшими умными глазами, крупной нижней губой, когда читает, надевает очки, ходит довольно мелким шагом, слегка выбрасывая ноги в стороны. Руки всегда за спиной. Говорит баском, основательно, точно продалбливает что-то, смеется очень весело и простодушно. В молодости был народовольцем, служил статистиком, а потом располнел и предстал законченным обликом русского либерала.

Юля, - кричала ему в Литературном кружке веселая молодая дама. - Я вас знаю, вы из либерализма красную фуфайку носите!

Юлий Алексеевич подхохатывал своим скрипучим баском и уверял, что это «не соответствует действительности».

Был он, разумеется, позитивистом и в науку «верил». Жил спокойной и культурной жизнью, с очень общественным оттенком: состоял членом бесчисленных обществ, комиссий и правлений, заседал, «заслушивал», докладывал, выступал на съездах и т. п. Но пошлостей на юбилеях не говорил. Нежно любил брата Ивана - некогда был его учителем и наставником, и теперь жили они хоть отдельно, но виделись постоянно, вместе ездили в Кружок, на «Середу», в «Прагу». На «Середе» Юлий Алексеевич был одним из самых уважаемых и любимых сочленов, хотя и не обладал громким именем. Его спокойный и благородный, джентльменский тон ценили все. Что-то основательное, добротное, как хорошая материя в дорогом костюме, было в нем, и с этим нельзя было не считаться .

Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:

Когда я вошла в семью Буниных, Юлию было 48 лет. Он был в то время еще совсем молодым человеком, очень жизнерадостным, но быстро теряющимся при всяком несчастьи. ‹…›

По наружности Юлий Алексеевич был в то время довольно полным и казался еще полнее, благодаря его маленькому росту. Фигурой он напоминал Герцена на памятнике в Ницце. Лицо было тоже несколько велико по росту, но освещалось оно умными иногда печальными глазами. Волосы были в то время каштановые, без малейшей седины. Голос был резкий, напоминающий коростеля. Ум несколько скептический, по-бунински горестный, но объективный. Математик по образованию, он обладал тем, чем редко обладают общественные деятели - это широтой ума и ясностью мысли. Он умел быстро ориентироваться в самых запутанных вопросах, конечно, отвлеченного характера.

Общественная деятельность, журнал, газетная работа - все это было как бы служение долгу, но тяга душевная у него была к литературе. Я думаю, что мало найдется русских, кто бы так хорошо знал всю русскую литературу. ‹…› Он обладал необыкновенно правильным литературным чутьем. Сам никогда ничего не писавший из художественных вещей, он превосходно разбирался во всех вопросах, касавшихся сферы этого творчества. Это свойство его ценили и понимали все знавшие его писатели, а потому он был бессменным председателем «Старой Среды», так же и председателем «Молодой Среды». Был он и председателем вторичной комиссии в Литературно-Художественном кружке, а в последние годы он был одним из редакторов в «Книгоиздательстве Писателей в Москве».

В нем было редкое сочетание пессимистического настроенного ума с необыкновенно жизнерадостной натурой. Он был добр, умел возбуждать к себе добрые чувства людей. К нему шли за советом, за помощью, с просьбой выручить из беды. ‹…› В практической жизни он был до странности беспомощен. ‹…› Он стал редактировать с вместе с др. Михайловым педагогический журнал, потому что ему было вместе с жалованием предложена квартира с отоплением, освещением, и полный пансион. ‹…› Юлий Алексеевич был барин, да, именно барин. ‹…› Делаю потому, что хочу, что считаю нужным .

Борис Константинович Зайцев:

Надвигались страшные зимы 1919–1920 годов. ‹…› Ни «Русских ведомостей», ни «Вестника воспитания» уже не существовало. Юлий был грустен, недомогал. Пальто его совсем обтрепалось, шапочка тоже. Из Михайловского флигелька его выжили. ‹…› Как и все, жил он впроголодь.

‹…› Нужен был медицинский уход, лечение, правильное питание… в тогдашней-то голодной Москве!

После долгих хождений, обивания порогов его устроили в сравнительно приличный дом отдыха для писателей и ученых в Неопалимовском. Там можно было жить не более, кажется, шести недель. ‹…› Раза два ему срок продлили, но потом пришлось уступить место следующему, перебраться в какой-то приют для стариков в Хамовниках.

Я был у него там в теплый июньский день. Юлий сидел в комнате грязноватого особняка, набивал папиросы. На железных кроватях с тоненькими тюфячками валялось несколько богаделенских персонажей. Мы вышли в сад. Прошлись по очень заросшим аллеям, помню, зашли в какую-то буйную, глухую траву у забора, сидели на скамеечке и на пеньке. Юлий был очень тих и грустен.

Нет, - сказал на мои слова о брате, - мне Ивана уже не увидеть. ‹…›

Через несколько дней Юлий обедал у меня в Кривоарбатском. Обедал! В комнате, где жена стряпала и стирала, где я работал, а дочь училась, он съел тарелку супа и, правда, кусочек мяса.

Как у вас хорошо! - все говорил он. - Как вкусно, какая комната!

Больше живым я его уже не видал.

В июле представитель нашего Союза добился от власти, чтобы Юлия Алексеевича поместили в лечебницу. Назначили больницу имени Семашко - «лучшее, что мы можем предложить». Когда племянник привез Юлия Алексеевича в это «лучшее», то врач задумчиво сказал ему: «Да, что касается медицинского ухода, у нас вполне хорошо… но знаете… кормить-то больных нечем».

Юлий Алексеевич, впрочем, не затруднил собою, своей жизнью и питанием хозяев этого заведения: он просто умер на другой же день по приезде.

Мы хоронили его в Донском монастыре… в сияющий, горячий день, среди зелени и цветов. ‹…› Он лежал в гробу маленький, бритый, такой худенький, так непохожий на того Юлия, который когда-то скрипучим баском говорил на банкетах речи, представлял собой «русскую прогрессивную общественность»… или, забравшись с ногами на кресло, подперев обеими руками голову, так что все туловище наваливалось на стол, читал и правил в Староконюшенном статьи для «Вестника воспитания» .

Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:

7/20 декабря 1921. Ян из газеты узнал о смерти Юлия Алексеевича. ‹…› После завтрака он пошел отдохнуть, развернул газету и прочел, как он потом рассказывал, «Концерт Юл. Бунина». Перечел, секунду подумал, и решил, что концерт в пользу Юл. Бунина. Подумал: кто такой Юл. Бунин? Наконец, понял то, чего он так боялся. Сильно вскрикнул. Стал ходить по комнате и говорить: «зачем уехал, если бы я там был, то спас бы его».

‹…› Он говорит, что не хочет знать подробностей. Он сразу же похудел. Дома сидеть не может. ‹…› Я его не оставляю. Старается все говорить о постороннем. ‹…› Ян очень растерян. ‹…› Он говорил вечером, что вся его жизнь кончилась: ни писать, ни вообще что-либо делать он уже будет не в состоянии. ‹…›

8 января (26 декабря) 1922. Ян пришел домой очень взволнованный. Стал говорить об Юлии. - «Если бы верить в личное бессмертие, то ведь настолько было бы легче, а то невыносимо. ‹…› Я мучаюсь страшно, все время представляю себе, как он в последний раз лег на постель, знал ли он, что это последний раз? Что он был жалок, что умирал среди лишений. А затем - тяжело, что с ним ушла вся прежняя жизнь. Он вывел меня в жизнь, и теперь мне кажется, что это все-таки ошибка, что он жив» .

Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:

11/24 Января ‹1922›. Я не страдаю об Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, м. б., потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь… Ужасающая мысль о нем часто как далекая, потрясающая молния… Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец.

И весна, и соловьи, и Глотово - как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием - Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озерках, морозы, лунные ночи… Первые Святки, Каменка, Эмилия Васильевна и это «ровно десять нас числом», что пел Юлий… А впрочем - зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман .

Из книги Дневники 1939-1945 годов автора Бунин Иван Алексеевич

Бунин Иван Алексеевич Дневники 1939-1945 годов

Из книги Освещенные окна автора

СТАРШИЙ БРАТ 1 В Пушкинском театре на святках 1909 года должен был состояться бал-маскарад, и я смутно помню шумную ссору между матерью и братом Львом, который непременно хотел пойти на этот бал-маскарад. Сестры были старше его, но они никогда не посмели бы говорить с матерью

Из книги 99 имен Серебряного века автора Безелянский Юрий Николаевич

Из книги Эпилог автора Каверин Вениамин Александрович

VI. Старший брат 1Работая над этой книгой, я время от времени забывал, что она представляет собой эпилог трилогии «Освещенные окна». Между тем это действительно эпилог, из которого читатели должны узнать, что же в конце концов произошло с героями книги. Среди них одно из

Из книги С миру по нитке автора Эйрамджан Анатолий

Старший брат Старший брат для пацана много значит. А мой брат был старше меня на 11 лет. Пользы от него в дворовых, уличных и школьных делах не было почти никакой. Я мог пригрозить в школе, что скажу старшему брату и тогда... Во дворе я этого сказать не мог, потому что все знали

Из книги 100 великих поэтов автора Еремин Виктор Николаевич

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН (1870-1953) Иван Алексеевич Бунин родился 10 (22 по новому стилю) ноября 1870 года в Воронеже, в старинной обедневшей дворянской семье. В роду его были такие выдающиеся деятели русской культуры и науки, как В. А. Жуковский, братья И. В. и П. В. Киреевские, великий

Из книги Мои воспоминания. Книга первая автора Бенуа Александр Николаевич

ГЛАВА 17 Брат Юлий Еще немало людей на свете, которые хорошо знали моих братьев Альбера, Леонтия, Николая и Михаила; нередко ко мне обращаются особы преклонного возраста, от которых я слышу такие фразы: «я был сослуживцем вашего брата», «я очень любил вашего брата», «я храню

Из книги Дочь Сталина автора Самсонова Варвара

Старший брат Если младшие дети, Василий и Светлана, любимцы отца, унаследовали его неукротимый нрав, честолюбие, упрямство, властность, то Якову ничего не досталось от Иосифа Джугашвили, кроме миндалевидного разреза глаз. И фамилии. Младшие дети с рождения были записаны

Из книги Бестужев-Рюмин автора Григорьев Борис Николаевич

Из книги Тропа к Чехову автора Громов Михаил Петрович

Бунин Иван Алексеевич (1870–1953) Прозаик, поэт, переводчик. Автор повести «Антоновские яблоки» (1900), сборников «Тень птицы», «Темные аллеи», автобиографической книги «Жизнь Арсеньева», воспоминаний о Льве Толстом, Ф. И. Шаляпине, М. Горьком. Первый русский лауреат Нобелевской

Из книги Бестужев-Рюмин. Великий канцлер России автора Григорьев Борис Николаевич

СТАРШИЙ БРАТ Старший сын П.М. Бестужева Михаил, как мы убедимся, был не менее одарённым и деятельным дипломатом, чем его младший брат, и тоже оставил заметный след на дипломатическом поприще России. Он родился 7 сентября 1688 года и, согласно сведениям, собственноручно

Из книги Бунин без глянца автора Фокин Павел Евгеньевич

Брат Евгений Алексеевич Бунин Вера Николаевна Муромцева-Бунина:Отворилась дверь, и вошел полный, с большим брюшком, пожилой человек и внимательно посмотрел на меня своими светло-голубыми глазами, лицом напоминающий старшего брата Юлия. Я сейчас же догадалась, что это и

Из книги Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И автора Фокин Павел Евгеньевич

Из книги Мемуары и рассказы автора Войтоловская Лина

Из книги Генерал Карбышев автора Решин Евгений Григорьевич

СТАРШИЙ БРАТ Когда братишка появился в их узкой комнате, Андрею было двенадцать лет. Своего отца он не помнил, Валеркиного не знал. Мальчонка целыми днями тихонько попискивал в своей плетеной коляске, похожей на корзину для белья.Сохнущие на батарее пеленки,

Из книги автора

Старший брат Июль 1884 года. Младшему в семье, Мите, не хватало несколько месяцев до четырех лет. Он еще даже не грезил о заплечном ранце и школьной парте, когда его старший брат Владимир успешно окончил Омскую классическую гимназию.Родителей никогда не беспокоила

Взгляни на братьев, избивающих друг друга. Я хочу говорить о печали.

Сутта Нипата


Дорога из Коломбо вдоль океана идет в кокосовых лесах. Слева, в их тенистой дали, испещренной солнечным светом, под высоким навесом перистых метелок-верхушек, разбросаны сингалезские хижины, такие низенькие по сравнению с окружающим их тропическим лесом. Справа, среди высоких и тонких, в разные стороны и причудливо изогнутых темнокольчатых стволов, стелются глубокие шелковистые пески, блещет золотое, жаркое зеркало водной глади и стоят на ней грубые паруса первобытных пирог, утлых сигароподобных дубков. На песках, в райской наготе, валяются кофейные тела черноволосых подростков. Много этих тел плещется со смехом, криком и в теплой прозрачной воде каменистого прибрежья... Казалось бы, зачем им, этим лесным людям, прямым наследникам земли прародителей, как и теперь еще называют Цейлон, зачем им города, центы, рупии? Разве не всё дают им лес, океан, солнце? Однако, входя в лета, одни из них торгуют, другие работают на рисовых и чайных плантациях, третьи — на севере острова — ловят жемчуг, опускаясь на дно океана и поднимаясь оттуда с кровавыми глазами, четвертые заменяют лошадей — возят европейцев по городам и окрестностям их, по темно-красным тропинкам, осененным громадными сводами лесной зелени, по тому «кабуку», из которого и был создан Адам: лошади плохо переносят цейлонский зной, всякий богатый резидент, который держит лошадь, отправляет ее на лето в горы, в Кэнди, в Нурилью. На левую руку рикши, между плечом и локтем, англичане, нынешние хозяева острова, надевают бляху с номером. Есть простые номера, есть особенные. Старику сингалезу, рикше, жившему в одной из лесных хижин под Коломбо, достался особенный, седьмой номер. «Зачем, — сказал бы Возвышенный, — зачем, монахи, захотел этот старый человек умножить свои земные горести?» — «Затем, — ответили бы монахи, — затем, Возвышенный, захотел этот старый человек умножить свои земные горести, что был он движим земной любовью, тем, что́ от века призывает все существа к существованию». Он имел жену, сына и много маленьких детей, не боясь того, что «кто имеет их, тот имеет и заботу о них». Он был черен, очень худ и невзрачен, похож и на подростка, и на женщину; посерели его длинные волосы, в пучок собранные на затылке и смазанные кокосовым маслом, сморщилась кожа по всему телу, или, лучше сказать, по костям; на бегу пот ручьями лил с его носа, подбородка и тряпки, повязанной вокруг жидкого таза, узкая грудь дышала со свистом и хрипом; но, подкрепляя себя дурманом бетеля, нажевывая и сплевывая кровавую пену, пачкая усы и губы, бегал он быстро. Движимый любовью, но не для себя, а для семьи, для сына хотел счастья, того, что не суждено было, не далось ему самому. Но по-английски знал плохо, названия мест, куда надо было бежать, разбирал не сразу и часто бежал наугад. Колясочка рикши очень мала; она с откидным верхом, колеса ее тонки и высоки, оглобли не толще хорошей трости. И вот влезает в нее большой белоглазый человек, весь в белом, в белом шлеме, в грубой, но дорогой обуви, усаживается плотно, кладет нога на ногу и сдержанно-повелительно, в горло себе, каркает. Подхватив оглобли, старик припадает к земле и летит вперед, едва касаясь земли легкими ступнями. Человек в шлеме, держа палку в конопатых руках, задумался о делах, загляделся — и вдруг злобно выкатывает глаза: да он мчится совсем не туда, куда надо! Короче сказать, немало палок влетало старику в спину, в черные лопаточки, вечно сдвинутые в чаянии удара. Но немало и лишних центов сорвал он с англичан: осадив себя на всем бегу у подъезда какого-нибудь отеля или конторы и бросив оглобли, он так жалостно морщился, так поспешно выкидывал вперед длинные, тонкие руки, сложив ковшиком мокрые обезьяньи ладони, что нельзя было не прибавить. Раз прибежал он домой совсем не в урочное время: в самый жар полдня, когда золотыми стрелами снуют в лесах те лимонные птички, что называются солнечными, когда так весело и резко вскрикивают зеленые попугаи, срываясь с деревьев и радугой сверкая в пестроте лесов, в их тени и лаковом блеске, когда так сладко и тяжело пахнут в оградах старых буддийских вихар, крытых черепицей, сливочные цветы безлиственного жертвенного дерева, похожие на маленькие туберозы, такими яркими самоцветами переливаются толстогорлые хамелеоны, мелькая и по гладким, и по кольчатым, как хобот слона, стволам деревьев, так много реет и замирает на солнце огромных пышных бабочек и агатовым зерном кишат, текут горячие бурые холмики муравьев. Все в лесах пело и славило бога жизни-смерти Мару, бога «жажды существования», все гонялось друг за другом, радовалось краткой радостью, истребляя друг друга, а старый рикша, уже ничего не жаждавший, кроме прекращения своих мучений, лег в душном сумраке своей мазанки, под ее пересохшей лиственной крышей, шуршащей красными змейками, и к вечеру умер — от ледяных судорог и водяного поноса. Жизнь его угасла вместе с солнцем, закатившимся за сиреневой гладью великих водных пространств, уходящих к западу, в пурпур, пепел и золото великолепнейших в мире облаков, — и настала ночь, когда в лесах под Коломбо остался от рикши только маленький скорченный труп, потерявший свой номер, свое имя, как теряет свое название река Келани, достигнув океана. Солнце, заходя, переходит в ветер; а во что переходит умерший? Ночь быстро гасила сказочно-нежные, розовые и зеленые краски минутных сумерек, летучие лисицы бесшумно проносились под ветвями, ища ночлега, и черной жаркой тьмой наполнялись леса, загораясь мириадами светящихся мух и таинственно, знойно звеня цветками, в которых живут мелкие древесные лягушки. В далекой лесной кумирне, перед лампадой, чуть мерцавшей на черном жертвеннике, облитом кокосовым маслом, усыпанном рисом и увядшими цветочными лепестками, на правом боку, кротко подложив ручку под голову, покоился Возвышенный, гигант из сандального дерева, с широким позолоченным лицом и длинными косыми глазами из сапфира, с улыбкой мирной грусти на тонких губах. На спине лежал в темной хижине рикша, и смертная мука искажала его жалкие черты, ибо не дошел до него голос Возвышенного, призывавший к отречению от земной любви, ибо за могилой ждала его новая скорбная жизнь, след неправой прежней. Зубастая старуха, сидевшая у порога хижины, у костра под котелком, плакала в эту ночь, скорбь свою питая все той же неразумной любовью и жалостью. Возвышенный уподобил бы ее чувства медной серьге в ее правом ухе, имевшей вид бочонка: серьга была велика и тяжела, она так оттянула разрез мочки, что образовалась порядочная дыра. Резко белела ее короткая кофточка из бумажной материи, надетая прямо на голое кофейное тело. Голые дети, как чертенята, играли, визжали, гонялись друг за другом возле. А сын, легконогий юноша, стоял в полутьме за огнем. Он вечером видел свою невесту, круглоликую тринадцатилетнюю девочку из соседнего селенья. Он испугался и удивился, услыхав о смерти отца, — он думал, что это будет еще не скоро. Но, верно, был он слишком взволнован другой любовью, которая сильнее любви к отцам. «Не забывай, — сказал Возвышенный, — не забывай, юноша, жаждущий возжечь жизнь от жизни, как возжигается огонь от огня, что все страдания этого мира, где каждый либо убийца, либо убиваемый, все скорби и жалобы его — от любви». Но уже без остатка, как скорпион в свое гнездо, вошла любовь в юношу. Он стоял и смотрел на огонь. Как у всех диких, ноги его были не в меру тонки. Но и Шива позавидовал бы красоте его торса цвета темной корицы. Блестели при огне его черно-синие конские волосы, длинные, стянутые и закрученные на макушке, блестели глаза из-под длинных ресниц, и блеск их был подобен блеску кокса против огня. На другой день соседи отнесли мертвого старичка в глубину леса, положили в яму, головой на запад, к океану, торопливо, но стараясь не шуметь, забросали землей, листьями и торопливо пошли омываться. Старичок отбегался; с его тонкой, посеревшей и сморщившейся руки сняли медную бляху — и, любуясь ею, раздувая тонкие ноздри, юноша надел ее на свою, круглую и теплую. Сперва он только гонялся за опытными рикшами, прислушиваясь, куда посылают их седоки, запоминал названия улиц и английские слова; потом и сам стал возить, сам стал зарабатывать, готовясь к своей семье, к своей любви, желание которой есть желание сыновей, равно как желание сыновей есть желание имущества, а желание имущества — желание благополучия. Но однажды, прибежав домой, он наткнулся на другую страшную весть: невеста его исчезла — пошла на Невольничий Остров, в лавку, и не вернулась. Отец невесты, хорошо знавший Коломбо, часто ходивший туда, дня три разыскивал ее и, должно быть, что-нибудь узнал, потому что вернулся успокоенный. Он вздыхал и опускал глаза, выражая покорность судьбе; но это был большой притворщик, старик лукавый, как все, у кого есть достаток, кто торгует в городе. Он был полон, с женскими грудями, с матовой сединой, украшенной дорогим черепаховым гребнем; ходил он босиком, но под зонтом, бедра обертывал куском хорошей пестрой материи; кофта на нем была пикейная. От него нельзя было добиться правды, а женщины, девушки все слабы, как все реки извилисты, и молодой рикша понимал это. В столбняке просидев двое суток дома, не притрагиваясь к пище, только жуя бетель, он наконец очнулся и опять убежал в Коломбо. О невесте он, казалось, совсем забыл. Он бегал, жадно копил деньги — и нельзя было понять, во что больше он влюблен: в свою беготню или в те серебряные кружочки, что собирал за нее. Один русский моряк снялся с ним в фотографии и подарил ему карточку. Долго после того молодой рикша радостно дивился на свое изображение: он стоял в оглоблях, повернув лицо к воображаемым зрителям, и всякий сразу мог узнать его, — вышла даже бляха на руке. Благополучно, с виду даже счастливо проработал он так с полгода. И вот сидел он как-то утром, вместе с другими рикшами, под многоствольным банианом на той длинной улице, что идет от Невольничьего Острова к Парку Виктории. Горячее солнце только что показалось из-за деревьев со стороны Мараданы. Но высоко разросся баниан, и уже не было тени у его корней, осыпанных сожженной листвой. Колясочки накалялись от зноя, тонкие оглобли их лежали на темно-красной разогретой земле, пахнущей и нефтью и так, как пахнет теплый от размола кофе. С этим запахом мешались густые сладкие запахи вечноцветущих окрестных садов, камфары, мускуса и того, что ели рикши; а ели они бананы, маленькие, теплые, нежно-розовые, в золотистой коже, и болтали, сидя на земле, до подбородка подняв острыми углами колени, положив на них руки, а на руки — свои женские головы. Вдруг вдалеке, возле белых оград бунгалоу, испещренных светотенью, показался человек в белом. Он шел посредине улицы той упрямой и твердой походкой, которой ходят только европейцы. И, молнией вскочив с земли, вперегонки кинулась к нему вся стая этих голых длинноногих людей. Они налетели на него со всех сторон, и он грозно крикнул, взмахнув тростью. Робкие и обидчивые, они со всего разбега осадили себя вокруг него. Он взглянул на них, — и седьмой номер с его смоляными волосами показался ему сильнее прочих. На седьмой номер и пал его выбор. Он был невысок и крепок, в золотых очках, с черными сросшимися бровями, в черных коротких усах, с оливковым цветом лица, на котором тропическое солнце и болезнь печени уже оставили свой смуглый след. Шлем на нем был серый, глаза как-то странно, будто ничего не видя, глядели из угольной тьмы бровей и ресниц сквозь блестящие стекла. Он сел умело — сразу нашел в колясочке ту точку, при которой рикше свободнее бежать, и, взглянув на татуированную кисть левой руки, короткой и сильной, на маленькие часики в кожаной лунке, назвал Йорк-Стрит. Деревянный голос его был тверд и спокоен, но взгляд странен. И рикша подхватил оглобли и понесся вперед, поминутно пощелкивая звонком, прикрепленным на конце оглобли, и тасуясь с пешеходами, арбами и другими рикшами, бегущими взад и вперед. Был конец марта, самое знойное время. Не прошло и трех часов с восхода солнца, а уж казалось, что близок полдень, — так жарко, светло было всюду и так многолюдно возле лавок в конце улицы. Земля, сады, вся та высокая, раскидистая растительность, что зеленела и цвела над бунгалоу, над их меловыми крышами и над старыми черными лавками, пресытили воздух теплом и благовонием, — лишь дождевые деревья туго свернули свои листья-чашечки. Ряды лавок, вернее, навесов, крытых черной черепицей, увешанных огромными связками бананов, сушеной рыбой, вяленой акулой, были полны покупателями и продавцами, одинаково похожими на темнокожих банщиков. Рикша, подавшись вперед, мелькая длинными ногами, бежал быстро, и еще ни одной капли пота не было на его лоснящейся кокосовым маслом спине, на его округлых плечах, среди которых тонкий ствол девичьей шеи грациозно держал смоляную голову, накаляемую солнцем. В самом конце улицы он вдруг остановился. Чуть повернув лицо, он быстро проговорил что-то по-своему. Англичанин, его седок, увидал концы изогнутых ресниц, уловил слово «бетель» и поднял брови. Как? Такой молодой, крепкий, пробежал каких-нибудь двести шагов — и уже бетель? Не ответив, он ударил рикшу тростью по лопаткам. Но тот, — трусливый, как все сингалезы, но и настойчивый, — только дернул плечом и стрелой полетел вкось по улице, к лавкам. — Бетель! — повторил он, поворачивая к англичанину гневные глаза и по-собачьи оскалившись. Но англичанин уже забыл о нем. И через минуту рикша выскочил из лавочки, держа на узкой ладони лист перечного дерева, намазывая его известью и завертывая в него кусочек арекового плода, похожий на кусочек кремня. Не убивай, не воруй, не прелюбодействуй, не лги и ничем не опьяняйся, заповедал Возвышенный. Да, но что знал о нем рикша? Смутно звучало в его сердце то, что было смутно воспринято несметными сердцами его предков. В дождливое время года он ходил с отцом к священным шалашам и там, среди женщин и нищих, слушал жрецов, читавших на древнем, всеми забытом языке, и ничего не понимал, только подхватывал общее радостное восклицание при имени Возвышенного. Не раз случалось, что молился при кем отец на пороге кумирни; он преклонялся перед лежачей деревянной статуей, бормоча ее заповеди, поднимая соединенные ладони ко лбу, а потом клал на жертвенник самую мелкую и старую из своих тяжко заработанных монет. Но бормотал он равнодушно, — он ведь только боялся картин на стенах кумирни, изображений муки грешников; он преклонялся и перед другими богами, перед ужасными индусскими статуями, он и в них верил, как верил в силу демонов, змей, звезд, мрака... Сунув бетель в рот, рикша, в чувствах своих резко изменчивый, дружелюбно улыбнулся англичанину глазами, схватил оглобли и, оттолкнувшись левой ногой, опять побежал. Солнце слепило, сверкало в золоте и стеклах очков, когда англичанин поднимал голову. Солнце жгло его руки и колени, земля горячо дышала, было даже видно, что над ней, как над жаровней, дрожит воздух, но он сидел неподвижно, не дотронулся до верха колясочки. Две дороги вели в город, или, как называют его резиденты, в Форт: одна вправо, мимо малайского капища, по дамбе между лагунами, другая влево, к океану. Англичанину хотелось последней. Но рикша обернулся на бегу, показывая свои окровавленные губы, и сделал вид, что не понимает, чего хотят от него. И англичанин опять уступил, — он рассеянно смотрел вокруг себя. Зеленая лагуна, блестящая, теплая, полная черепах и гнили, окаймленная вдали кокосовой рощей, лежала справа. По дамбе шли, ехали, бежали, щелкая звонками. Стали попадаться рикши в белых кителях и коротких белых панталонах. Европейцы, сидевшие в колясочках, были бледны после томительной ночи, высоко задирали свои белые башмаки, положив колено на колено. Прокатила двуколка, запряженная серым горбатым бычком, — под ее навесом, в легкой жаркой тени, сидел парс, желтолицый старик, похожий на евнуха, в халате и бархатном черепеннике, шитом золотом. Великан-афганец в белых шароварах, в мягких сапогах с загнутыми носками, в белом казакине и огромном розовом тюрбане неподвижно стоял над лагуной, глядя на черепах, в теплую жидкую воду. Без конца тянулись влекомые волами длинные крытые арбы. Под их узкими соломенными сводами навалены были тюки товаров, а порою — целая куча коричневых тел, молодых рабочих. Тощие, сожженные зноем старики, с красными от красной пыли ногами, шагали у колес, точно мумии старух. Шли каменщики, дюжие черные томилы... «Па́года», — разумея чайный дом, сказал англичанин под теми патриархальными деревьями, что растут при въезде в Форт, под необъятными навесами зелени, светлой от солнца, ее проникающего. Возле старого голландского здания с аркадами в нижнем этаже остановились. Англичанин посмотрел на часы и ушел пить чай и курить сигару. А рикша сделал полукруг по широкой тенистой улице, по красно-лиловой мостовой, усыпанной желтыми и алыми лепестками кетмий, и, бросив оглобли у древесных корней, с разбегу сел. Он поднял колени и положил на них локти, жарко дыша банным благовонным теплом полдня и бессмысленно поводя глазами за проходящими сингалезами и европейцами, вынул из-за передника тряпку, вытер ею окровавленные бетелем губы, лицо, выпуклости на гладкой груди и, сложив ее бинтом, приложил ко лбу, повязал голову: это было совсем некрасиво, придавало ему вид больного, но ведь многие рикши делают так. Он сидел и, может быть, думал... «Тела наши, господин, различны, но сердце, конечно, одно», — сказал Ананда Возвышенному, и, значит, можно представить себе, что должен думать или чувствовать юноша, выросший в райских лесах под Коломбо и уже вкусивший самой сильной отравы — любви к женщине, уже вмешавшийся в жизнь, быстро бегущую за радостями или убегающую от печалей. Мара уже ранил его, но ведь Мара и залечивает раны. Мара вырывает из рук человека то, что схватил человек, но ведь Мара и разжигает человека снова схватить отнятое или другое что-нибудь, подобное отнятому... Напившись чаю, англичанин бродил по улице, заходил в магазины, рассматривал в витринах драгоценные камни, слонов и будд из эбенового дерева, всякие пестрые ткани, золотые в черных крапинах шкуры пантер. А рикша, что-то думая или только чувствуя, ярко переглядывался с другими рикшами и ходил позади англичанина, возя за собой колясочку. Ровно в полдень англичанин дал ему рупию, чтобы он купил себе поесть, а сам ушел в контору большого европейского пароходства. Рикша купил дешевых папирос, стал курить, сильно затягиваясь, глядя на папиросу, как делают это женщины, и выкурил подряд целых пять штук. Сладко одурманенный, сидел он в сквозной тени против трехэтажного дома, где была контора, и вдруг, подняв глаза, увидел, что на балконе под белой маркизой появился его седок и еще человек пять европейцев. Все они смотрели в бинокли на гавань — и вот за крышами пристани показались одна за другой и медленно поплыли три высокие, тонкие мачты, слегка отклоненные назад. С балкона замахали платками, а из-за крыш мрачно, могуче и величаво, отзываясь по рейду и в городе, заревела труба: пароход из далекой Европы, которого ожидал седок рикши номер седьмой, прибыл. С точностью вошел он после двадцатидневного плавания в Коломбо — и то, чего совсем не ожидал рикша, полный надежд и желаний, этот роковой для него обед в доме на лагуне был решен. Но до обеда, до вечера оставалось еще много времени. И опять вышел на улицу этот ничего не видящий человек в очках. Он простился с теми двумя, что вышли с ним и направились к белой статуе Виктории, к крытой пристани, и опять побрел по улице рикша — на этот раз к отелю, где в эту пору, в полутемной зале, знойную духоту которой развевали, мешали с запахом кушаний вертевшиеся под потолком весла, ело и пило много богатых резидентов и туристов. И опять, как собака, сел рикша на мостовую, на лепестки кетмий. Сквозная тень соединяющихся светло-зелеными вершинами деревьев осеняла улицу, и шли мимо него в этой тени женоподобные сингалезы, навязывая европейцам цветные открытки, черепаховые гребни, драгоценные камни, — один даже таскал за собой на шнурке и продавал зверька в шубке из длинных колючек, — и всё бежали, бежали по этой богатой европейской улице полудикие рикши... Вдали, среди открытой площади, горела белизной большая мраморная женщина, гордая, с двойным подбородком, в порфире и короне, восседавшая на высоком мраморном пьедестале. И оттуда толпой шли только что прибывшие из Европы. На подъезд отеля выскакивали сизые и черные слуги, кланяясь, выхватывая из рук у них трости, мелкие вещи, и поклонами, сдержанными, изысканными, встречал их на пороге человек, блестевший напомаженным пробором, глазами, зубами, запонками, крахмальным бельем, пикейным смокингом, пикейными панталонами и белой обувью. «Люди постоянно идут на пиршества, на прогулки, на забавы, — сказал Возвышенный, некогда посетивший этот райский приют первых людей, познавших желания. — Вид, звуки, вкус, запахи опьяняют их, — сказал он, — желание обвивает их, как ползучее растение, зеленое, красивое и смертоносное, обвивает дерево Шала». Следы усталости, истомы от зноя, морской качки и болезней были на серых лицах шедших к отелю. У всех вид был полумертвый, все говорили, не двигая губами, но все шли и один за другим скрывались в сумраке вестибюля, чтобы разойтись по своим комнатам, вымыться, ободриться, а потом, до красноты лица опьянив себя едой, питьем, сигарами и кофе, покатить на рикшах на берег океана, в Сады Корицы, к индусским храмам и буддийским вихарам. У каждого, у каждого в душе было то, что заставляет человека жить и желать сладкого обмана жизни! А рикше, рожденному на земле первых людей, разве не вдвойне был сладок этот обман? Мимо него шли женщины, пожилые, некрасивые, такие же длиннозубые, как его черная мать, сидевшая в далекой лесной хижине, но порою проходили и девушки, миловидные, в белых нарядах, в небольших шлемах, опутанных легкими вуалями, и, возбуждая в нем вожделение, пристально глядели на его поднятые великолепные ресницы, на тряпку вокруг его смоляной головы и на окровавленный рот. А разве она, та, что пропала в этом городе, была хуже их? Тепло тропического солнца взрастило ее. От белой, в голубых цветочках, короткой кофты и такой же юбки, надетых на голое, чуть полное, но крепкое, небольшое тело, она казалась чернее. У нее была круглая головка, выпуклый лобик, круглые сияющие глаза, в которых детская робость уже смешивалась с радостным любопытством к жизни, с затаенной женственностью, нежной и страстной; было коралловое ожерелье на круглой шее, маленькие руки и ноги в серебряных браслетах... Вскочив с места, рикша побежал в один из ближних переулков, где в старом одноэтажном доме под черепицей, с толстыми деревянными колоннами, был простонародный бар. Хам он положил на прилавок двадцать пять центов и за это вытянул целый стакан виски. Смешав этот огонь с бетелем, он обеспечил себя блаженным возбуждением до самого вечера, до той поры, когда леса под Коломбо, наполняясь черной жаркой тьмой, таинственно зазвенят журчанием древесных лягушек, когда чащи бамбука затрепещут мириадами огненных искр. Пьян был и англичанин, выйдя с сигарой из отеля, — глаза его были сонны, порозовевшее лицо стало как будто полнее. Поглядывая на часы и что-то думая, видимо, не зная, как убить время, он в нерешительности постоял возле отеля, потом приказал везти себя сперва на почту, где опустил в ящик три открытки, а от почты — к саду Гордона, куда даже не зашел, — только посмотрел в ворота на монумент и на аллеи, — а от сада Гордона — куда глаза глядят: к Черному Городу, к рынку в Черном Городе, к реке Келани... И пошел, пошел мотать его пьяный и с головы до ног мокрый рикша, возбужденный еще и надеждой получить целую кучу центов. В самый истомный час послеполуденного тепла и света, когда, посидев две минуты на скамье под деревом, оставляешь на ней темный круг пота, он в угоду англичанину, не знавшему, как дотянуть до обеда, пробежал весь Черный Город, старый, многолюдный, пряно-пахучий, — и много видел полусонный англичанин голых цветных тел и разноцветных тканей на бедрах, много парсов, индусов, желтолицых малайцев, вонючих китайских лавок, черепичных и тростниковых крыш, храмов, мечетей и капищ, праздных матросов из Европы и буддийских монахов — бритых, худых, с безумными глазами, в канареечных тогах, с обнаженным правым плечом и опахалами из листвы священной пальмы. Рикша и его седок неслись среди этой тесноты и грязи Древнего Востока быстро, быстро, точно спасались от кого-то, — вплоть до самой реки Келани, узкой, густой и глубокой, перегретой солнцем, полуприкрытой непролазными зелеными зарослями, низко склонившимися с ее берегов, любимой крокодилами, все дальше, однако, уходящими в глубь девственных лесов от барж с соломенными сводами, нагруженных тюками чая, рисом, корицей, еще не обработанными драгоценными камнями и особенно медлительно плывущих в густом блеске предвечернего солнца... Потом англичанин приказал вернуться в Форт, уже опустевший, закрывший все свои конторы, агентства и банки, побрился в цирульне и неприятно помолодел, покупал сигары, заходил в аптеку... Рикша, мокрый, похудевший, смотрел на него уже неприязненно, глазами собаки, чувствующей приступы бешенства... В шестом часу, пробежав мимо маяка в конце Квинс-Стрит, пробежав тихие и чистые военные кварталы, он выскочил на берег океана, вольно глянувшего ему в глаза своим простором и зелено-золотистым глянцем от низкого солнца, и побежал к Невольничьему Острову. Все отели в Форте были полны, англичанин жил в простом, за Невольничьим Островом, — и тут еще раз пробежал рикша мимо баниана, под который сел он нынче утром в жажде заработка от этих беспощадных и загадочных белых людей, в упрямой надежде на счастье. Пошли сплошные сады, каменные ограды и голландские крыжи бунгалоу, низких, приземистых. Вскочив во двор одного такого бунгалоу, рикша с полчаса отдыхал возле широкой террасы, пока англичанин переодевался к обеду. Сердце у него колотилось как у отравленного, губы побелели, черты темно-коричневого лица обострились, прекрасные глаза еще больше почернели и расширились. Запах его разгоряченного тела стал неприятен — это был запах теплого чая, смешанного с кокосовым маслом и еще с чем-то, как если взять и растереть в руках кучку муравьев. Солнце меж тем закатилось. Пожилая девушка полулежала под навесом террасы в качалке, читая при последнем свете дня молитвенник. Увидя ее с улицы, во двор бесшумно вошел немой индус из Мадуры, высокий черный старик с седыми кудрями на груди и на животе, худой, как скелет, в нищенском тюрбане, в длинном переднике из ткани, бывшей когда-то красной, в желтых поперечных полосках. На руке у старика была закрытая корзина из пальмового лыка. Подойдя к террасе, он подобострастно поклонился, приложив руку ко лбу, и присел на землю, поднимая крышку корзины. Не глядя на него, лежавшая в качалке махнула рукой. Но он уже вынимал из-за пояса тростниковую дудку. И рикша вдруг вскочил на ноги и в непонятной ярости громко крикнул на него. Вскочил и старик, захлопнул корзину и, оборачиваясь, побежал к воротам. Но у рикши еще долго были круглые глаза, — совсем как у той, страшной, которую он представил себе — медленно, тугим жгутом выползающую из корзины и с шипением раздувающую свое голубым отблеском мерцающее горло. Быстро падала темнота — уже в темноте вышел на террасу размытый, в белом смокинге англичанин. И рикша покорно кинулся к оглоблям. Была уже ночь, особенно жаркая, как всегда перед наступлением дождей, еще более пахучая, чем день. Еще гуще стал теплый и приторный аромат мускуса, смешанный с запахом теплой земли, тучной от цветочного перегноя. Так было черно среди садов, где бежал рикша, что только по тяжелому дыханию и по скудному фонарику на оглобле можно было понять, что несется впереди встречный. Потом слабо замерцала под черными навесами деревьев гнилая лагуна, закраснели огни, длинно отражавшиеся в ней. Большой двухэтажный дом насквозь светился в этой тропической черноте прорезами окон. Во дворе было темно. Много рикш, сливавшихся с темнотой своими телами и слабо белевших передниками, набежало в этот двор с гостями. А большой, открытый на лагуну балкон сиял свечами в стеклянных колпаках, осыпанных несметной мошкарой, блестел скатертью длинного стола, уставленного посудой, бутылками и вазами со льдом, и белел смокингами сидевших, которые немолчно, хотя и сдержанно, бормотали себе в горло, меж тем как босоногие полные слуги, похожие на нянек, шуршали голыми подошвами, прислуживая им, а громадная китайская циновка, ребром привешенная над ними к потолку, все махалась и махалась, приводимая в движение малайцами, сидевшими за стеной, не доходящей до потолка, и все веяла, веяла ветром на обедающих, на их холодные, мокрые лбы. Рикша номер седьмой подлетел к балкону. Сидевшие за столом приветствовали запоздавшего гостя радостным ропотом. Гость выскочил из колясочки и вбежал на балкон. А рикша понесся вокруг дома, чтобы опять попасть к воротам, во двор, к другим рикшам, и, обегая дом, вдруг так шарахнулся назад, точно его ударили в лицо палкой: стоя возле открытого и освещенного окна второго этажа, — в японском халатике красного шелка, в тройном ожерелье из рубинов, в золотых широких браслетах на обнаженных руках, — на него глядела круглыми сияющими глазами его невеста, та самая девочка-женщина, с которой он уже уговорился полгода тому назад обменяться шариками из риса! Его, внизу, в темноте, она не могла видеть. Но он сразу узнал ее — и, отшатнувшись, застыл на месте. Он не упал, сердце его не разорвалось, оно было слишком молодо и сильно. Постояв с минуту, он присел на землю, под вековой смоковницей, вся вершина которой, как райское дерево, горела и трепетала россыпью огненно-зеленых искр. Он долго смотрел на черную круглую головку, на красный шелк, свободно обнимавший маленькое тело, и на поднятые, поправляющие прическу руки той, что стояла в раме окна. Он сидел на корточках до тех пор, пока она не повернулась и не прошла в глубину комнаты. А когда она скрылась, он мгновенно вскочил на ноги, поймал на земле оглобли и, птицей пролетев через двор за ворота, опять, опять пустился бежать — на этот раз уже твердо зная, куда и зачем он бежит, и уже сам управляя своей сразу освободившейся волей. — Проснись, проснись! — кричали в нем тысячи беззвучных голосов его печальных, стократ истлевших в этой райской земле предков. — Стряхни с себя обольщения Мары, сон этой краткой жизни! Тебе ли спать, отравленному ядом, пронзенному стрелой? Стократно страдает имеющий стократно милое, все скорби, все жалобы — от любви, от привязанностей сердца — убей же их! Недолгий срок пребудешь ты в покое отдыха, снова и снова, в тысяче воплощений, исторгнет тебя твоя эдемская земля, приют первых людей, познавших желание, но он, этот краткий отдых, все же настанет для тебя, слишком рано выбежавшего на дорогу жизни, страстно погнавшегося за счастьем и раненного самой острой стрелой — жаждой любви и новых зачатки для этого древнего мира, где от века победитель крепкой пятой стоит на горле побежденного! Показались под черными навесами сросшихся вершинами деревьев огни в открытых лавочках Невольничьего Острова. Рикша жадно съел в одной из них чашечку теплого вареного риса, пересыщенного перцем, и кинулся дальше. Он знал, где живет старик из Мадуры, час тому назад приходивший во двор отеля: он жил вместе с своим племянником, при его большой фруктовой лавке, в низком доме с толстыми деревянными колоннами. Племянник, в грязной европейской одежде из полотна, с громадным колтуном черной вьющейся шерсти на голове, перетаскивал корзины с плодами в глубину лавки, морщась от дыма папиросы, прилепленной к его нижней губе. Он не обратил внимания на бешеный вид мокрого, горячего рикши. И рикша молча вскочил под навес среди столбов, ногой толкнул в глубине под ним дверку, за которой надеялся найти немого старика. В потной руке он крепко держал заветный золотой, который он еще на бегу достал из-за передника, из кожаного гамана, привешенного к поясу. И золотой быстро сделал свое дело: назад рикша выскочил с большой коробкой от сигар, перевязанной шнурком. Он заплатил за нее большую цену, зато она была не пустая: то, что в ней лежало, билось, извивалось, стукало в крышку тугими кольцами и шуршало. Зачем он захватил с собой колясочку? А он таки захватил ее — и ровным, сильным махом полетел на берег океана, на плац Голь-Фэса. Плац был пуст, далеко темнел в звездном свете. За ним были рассыпаны редкие огоньки Форта, и в небе медленно вращалась мутно-зеркальная вышка маяка, кидавшая дымные полосы белого света только в сторону рейда. Слабый прохладный ветер тянул с океана, ровный, сонный шум которого был чуть слышен. Добежав до прибрежья, до средины дороги, рикша в последний раз бросил тонкие оглобли, в которые рано, но ненадолго впрягла его жизнь, и сел уже не на землю, а на скамью, сел смело, как резидент. Он, отдавая индусу целый фунт, требовал самую маленькую и самую сильную, самую смертоносную. И она была, — помимо того, что сказочно-красива, вся в черных кольцах с зелеными каемками, с голубой головой, с изумрудной полосой на затылке и траурным хвостом, — она была, при всей своей малости, необыкновенно сильна и злобна, а теперь, после того, как ее помотали в деревянной пахучей коробке, особенно. Она, вероятно, как стальная, пружинила, извивалась, шуршала и стукала в крышку. И он быстро развязал, распутал шнурок... Впрочем, кто узнает, как именно сделал он свое страшное дело? Известно лишь то, что укус ее огненно жгуч и с головы до ног пронзает все тело человека несказанной болью, такой, что после него даже обезьяны разражаются рыданиями. И нет сомнения, что, ощутив этот огненный удар, рикша колесом перевернулся на скамье, и коробка полетела от него в сторону. А затем тотчас же распахнулась под ним бездонная тьма, и все понеслось перед его глазами куда-то вкось, вверх: и океан, и звезды, и огни города. Шум океана хлынул ему в голову — и сразу оборвался: глубокий обморок бывает всегда после этого удара. Но вслед за обмороком человек всегда быстро приходит в себя, как будто только затем, чтобы его тяжко, с кровью стошнило — и опять повергло в небытие. Их, этих обмираний, бывает несколько, и каждое из них, ломая человека, перехватывая ему дыхание, частями уносит человеческую жизнь, человеческие способности: мысль, память, зрение, слух, боль, горе, радость, ненависть — и то последнее, всеобъемлющее, что называется любовью, жаждой вместить в свое сердце весь зримый и незримый мир и вновь отдать его кому-то. Дней через десять, в темные, жаркие сумерки перед грозой, к большому русскому пароходу, готовому отплыть в Суэц, две пары гребцов гнали в гавани Коломбо шлюпку, в которой полулежал седок рикши номер седьмой. Пароход уже гудел от грохота якорной цепи, когда, выскочив возле громадной железной стены пароходного бока, взбежал он по длинному трапу на палубу. Капитан сперва наотрез отказался принять его: пароход грузовой, заявил он, агент уже уехал, — это невозможно. «Но я чрезвычайно, чрезвычайно прошу вас!» — возразил англичанин. Капитан с удивлением взглянул на него: на вид крепок, энергичен, но на лице налет нездорового загара, а глаза за блестящими очками стоячие, как будто ничего не видящие и беспокойные. «Подождите до послезавтра, — сказал капитан, — послезавтра будет немецкий почтовый пароход». — «Да, но провести еще две ночи в Коломбо мне очень трудно, — ответил англичанин. — Этот климат изнуряет меня, я болен. Я измучен этими цейлонскими ночами, бессонницей и всем тем, что чувствует всякий нервный человек перед заходящими грозами, А взгляните на эту тьму, на тучи, заступившие все горизонты: ночь опять будет ужасная, период дождей, собственно, уже начался». И, пожав плечами, подумав, капитан уступил. И через минуту тонкие, как ужи, сингалезы уже тащили по трапу сундук в черной лакированной коже, весь испещренный разноцветными этикетками отелей и помеченный красными инициалами. Свободная докторская каюта, которую предложили англичанину, была очень тесна и душна. Но англичанин нашел ее прекрасной. На скорую руку разложивши в ней вещи, он вышел через столовую на верхнюю палубу. Все быстро тонуло в темноте. Пароход уже снялся и поворачивал к открытому морю. Справа как бы плыли на него другие пароходы, огни на мачтах, огни Форта. Слева, из-под высокого борта, зыбко неслась к низменному берегу, к складам угля и к черной гуще тонкоствольных кокосовых лесов гладь темной воды, еще отражавшей тьму и печаль туч, и своим зыбким стремлением кружила голову. Все меняя направление, все туже дул откуда-то влажный, тошнотворно-благовонный, мягкий ветер. Внезапно молчаливые тучи распахнулись такой бездной бледно-голубого света, что в самой глубине лесов мелькнули озаренные им стволы пальм, бананов и хижины под ними. Англичанин испуганно моргнул, оглянулся на плывущий уже слева от него бледный мол с красным огоньком на конце, на свинцовую даль океана за молом — и быстро пошел назад, в каюту. Старик лакей, человек злой от усталости, без нужды подозрительный и наблюдательный, несколько раз заглядывал перед обедом за ее занавеску. Англичанин сидел в складном холщовом кресле, держа на коленях толстую тетрадь в кожаном переплете, писал в ней золотым пером, и выражение его лица, когда он поднимал его, блестя очками, было и тупо, и вместе с тем удивленно. Потом, спрятав перо, он задумался, как бы слушая шум и шорох волн, тяжело несущихся за стеной каюты. Лакей прошел мимо, мотая громко звенящим колокольчиком. Англичанин встал и догола разделся. С ног до головы обтершись губкой, насыщенной водой с одеколоном, он выбрился, подровнял короткие толстые усы, причесал щетками свои черные волосы на косой ряд, надел свежее белье, смокинг и пошел к обеду с обычным своим решительным, солдатским видом. Моряки, уже давно сидевшие за столом и бранившие его за опоздание, встретили его преувеличенно любезно, друг пред другом щеголяя знанием английского языка. Он ответил им сдержанной, но не меньшей любезностью и поспешил сказать, что ему очень нравится русский стол, что он был в России, в Сибири... что он вообще много путешествовал и всегда прекрасно переносил путешествия, чего, однако, нельзя сказать о его последнем пребывании в Индии, на Яве и на Цейлоне: тут он захворал печенью, расстроил себе нервы, дошел даже до странностей — вот вроде той, которую он проявил час тому назад, так неожиданно явившись на пароход... За кофе он угощал моряков коньяком и ликерами, принес коробку толстых египетских папирос и поставил ее на стол открытой, для общего пользования. Капитан, человек с умными и твердыми глазами, во всем старающийся быть европейцем, завел речь о колониальных задачах Европы, о японцах, о будущем Дальнего Востока. Внимательно слушая, англичанин возражал, соглашался. Говорил он складно и не просто, а так, точно читал хорошо написанную статью. И порою внезапно смолкал, еще внимательнее прислушиваясь к шороху волн за открытыми дверями. От грозы ушли. Давно потонула в черном бархате долго переливавшая алмазами цепь огней Коломбо. Теперь пароход был в безграничной тьме, в пустоте океана и ночи. Столовая помещалась на палубе, под капитанским мостиком. И тьма резко чернела в открытых дверях и окнах, стояла и глядела в ярко освещенную столовую. Влажно дуло из этой тьмы — влажным, свободным дыханием чего-то от века свободного — и свежесть, доходя до сидящих за столом, давала им чувствовать запах табачного дыма, горячего кофе и ликеров. Но порою свет электричества вдруг падал — двери, окна мелькали бледно-синими квадратами: беззвучно и несказанно широко распахивалась вокруг парохода голубая бездна бездн, блистала текучая зыбь водных пространств, угольной чернотой заливало горизонты — и оттуда, как тяжкий ропот самого творца, еще погруженного в довременный хаос, доходил глухой, мрачный и торжественный, все до основания потрясающий гул грома. И тогда англичанин как бы каменел на минуту. — В сущности, это страшно! — сказал он своим мертвым, но твердым голосом после одного особенно ослепительного сполоха. И, встав с места, подошел к двери, зиявшей темнотой. — Очень страшно, — сказал он, как бы разговаривая сам с собой. — И страшнее всего то, что мы не думаем, не чувствуем и не можем, разучились чувствовать, как это страшно. — Что именно? — спросил капитан. — А вот хотя бы то, — ответил англичанин, — что под нами и вокруг нас бездонная глубина, та зыбкая хлябь, о которой так ужасно говорит Библия... О, — строго сказал он, вглядываясь в темноту, — и вблизи и вдали, всюду загораются борозды зеленой огненной пены, и чернота вокруг этой пены черно-лиловая, цвета воронова крыла... Это очень жутко — быть капитаном? — серьезно спросил он. — Нет, почему же, — ответил капитан с притворной небрежностью. — Дело ответственное, но... Все зависит от привычки... — Скажите лучше — от нашей тупости, — сказал англичанин. — Стоять вон там, на вашем мостике, по бокам которого мутно глядят сквозь толстое стекло два этих больших глаза, зеленый и красный, и идти куда-то в тьму ночи и воды, простирающейся на тысячи миль вокруг, — это безумие! Но, впрочем, не лучше, — прибавил он, опять заглядывая в двери, — не лучше и лежать внизу, в каюте, за тончайшей стеной которой, возле самой твоей головы, всю ночь шумит, кипит эта бездонная хлябь... Да, да, разум наш так же слаб, как разум крота, или, пожалуй, еще слабей, потому что у крота, у зверя, у дикаря хоть инстинкт сохранился, а у нас, у европейцев, он выродился, вырождается! — Однако кроты не плавают по всему земному шару, — усмехаясь, ответил капитан. — Кроты не пользуются паром, электричеством, беспроволочным телеграфом... Вот хотите — я буду сейчас говорить с Аденом? А ведь до него десять дней ходу. — И это страшно, — сказал англичанин и строго взглянул сквозь очки на засмеявшегося механика. — Да, и это очень страшно. А мы, в сущности, ничего не боимся. Мы даже смерти не боимся по-настоящему: ни жизни, ни тайн, ни бездн, нас окружающих, ни смерти — ни своей собственной, ни чужой! Я участник бурской войны, я, приказывая стрелять из пушек, убивал людей сотнями — и вот не только не страдаю, не схожу с ума, что я убийца, но даже не думаю о них никогда. — А звери, дикари — думают? — спросил капитан. — Дикари верят, что так надо, а мы нет, — сказал англичанин и замолчал, пошел ходить по столовой, стараясь ступать тверже. Сполохи, уже розовые, мелькавшие по звездам, слабели. Ветер дул в окна и двери сильнее и прохладнее, черная тьма за дверями шумела тяжелее. Большая раковина, пепельница, ползала по столу. Чувствовалось под неприятно слабеющими ногами, как снизу что-то нарастает, приподнимает, потом валит на бок, расступается — и пол все глубже уходит из-под ног. Моряки, допив кофе, накурившись, сдерживая зевоту и поглядывая на своего странного пассажира, посидели, помолчали еще несколько минут, потом, желая ему покойной ночи, стали браться за фуражки. Остался один капитан. Он курил и водил за англичанином глазами. Англичанин, с сигарой, качаясь, ходил от двери к двери, раздражая своей серьезностью, соединенной с рассеянностью, старика лакея, убиравшего со стола. — Да, да, — сказал он, — нам страшно только то, что мы разучились чувствовать страх! Бога, религии в Европе давно уже нет, мы, при всей своей деловитости и жадности, как лед холодны и к жизни, и к смерти: если и боимся ее, то рассудком или же только остатками животного инстинкта. Иногда мы даже стараемся внушать себе эту боязнь, увеличить ее — и все же не воспринимаем, не чувствуем в должной мере... вот как не чувствую и я того, что сам же назвал страшным, — сказал он, показывая на открытую дверь, за которой шумела черная темнота, уже высоко поднимавшая с носа и валившая скрипящий переборками пароход то на один, то на другой бок. — Это на вас Цейлон так подействовал, — заметил капитан. — О, несомненно, несомненно! — согласился англичанин. — Мы все — коммерсанты, техники, военные, политики, колонизаторы, — мы все, спасаясь от собственной тупости и пустоты, бродим по всему миру и силимся восхищаться то горами и озерами Швейцарии, то нищетой Италии, ее картинами и обломками статуй или колонн, то бродим по скользким камням, уцелевшим от каких-то амфитеатров в Сицилии, то глядим с притворным восторгом на желтые груды Акрополя, то присутствуем, как при балаганном зрелище, при раздаче священного огня в Иерусалиме, платим бешеные деньги за то, чтобы терпеть мучения от проводников и блох в могильниках и глиняных капищах Египта, плывем в Индию, в Китай, в Японию — и вот только здесь, на земле древнейшего человечества, в этом потерянном нами эдеме, который мы называем нашими колониями и жадно ограбляем, среди грязи, чумы, холеры, лихорадок и цветных людей, обращенных нами в скотов, только здесь чувствуем в некоторой мере жизнь, смерть, божество. Здесь, оставшись равнодушным ко всем этим Озирисам, Зевсам, Аполлонам, к Христу, к Магомету, я не раз чувствовал, что мог бы поклоняться разве только им, этим страшным богам нашей прародины, — сторукому Браме, Шиве, Дьяволу, Будде, слово которого раздавалось поистине как глагол самого Мафусаила, вбивающего гвозди в гробовую крышку мира... Да, только благодаря Востоку и болезням, полученным мной на Востоке, благодаря тому, что в Африке я убивал людей, в Индии, ограбляемой Англией, а значит, отчасти и мною, видел тысячи умирающих с голоду, в Японии покупал девочек в месячные жены, в Китае бил палкой по головам беззащитных обезьяноподобных стариков, на Яве и на Цейлоне до предсмертного хрипа загонял рикш, в Анарадхапуре получил в свое время жесточайшую лихорадку, а на Малабарском берегу болезнь печени, — только благодаря всему этому я еще кое-что чувствую и думаю. Те страны, тех несметных людей, что еще живут или младенчески-непосредственной жизнью, всем существом своим ощущая и бытие, и смерть, и божественное величие вселенной, или уже прошли долгий и трудный путь, исторический, религиозный и философский, и устали на этом пути, мы, люди нового железного века, стремимся поработить, поделить между собою и называем это нашими колониальными задачами. И когда этот дележ придет к концу, тогда в мире опять воцарится власть какого-нибудь нового Тира, Сидона, нового Рима, английского или немецкого, повторится, непременно повторится и то, что предрекли Сидону, возомнившему себя, по слову Библии, богом, иудейские пророки, Риму — Апокалипсис, а Индии, арийским племенам, поработившим ее, — Будда, говоривший: «О вы, князья, властвующие, богатые сокровищами, обращающие друг против друга жадность свою, ненасытно потворствующие своим похотям!» Будда понял, что значит жизнь Личности в этом «мире бывания», в этой вселенной, которой мы не постигаем, — и ужаснулся священным ужасом. Мы же возносим нашу Личность превыше небес, мы хотим сосредоточить в ней весь мир, что бы там ни говорили о грядущем всемирном братстве и равенстве, — и вот только в океане, под новыми и чуждыми нам звездами, среди величия тропических гроз, или в Индии, на Цейлоне, где в черные знойные ночи, в горячечном мраке, чувствуешь, как тает, растворяется человек в этой черноте, в звуках, запахах, в этом страшном Все-Едином, — только там понимаем в слабой мере, что́ значит эта наша Личность... Знаете ли вы, — сказал он, останавливаясь и блестя очками на капитана, — буддийскую легенду? — Какую? — спросил капитан, уже тайком зевнувший и посмотревший на часы. — А вот какую: ворон кинулся за слоном, бежавшим с лесистой горы к океану; все сокрушая на пути, ломая заросли, слон обрушился в волны — и ворон, томимый «желанием», пал за ним и, выждав, пока он захлебнулся и вынырнул из волн, опустился на его ушастую тушу; туша плыла, разлагаясь, а ворон жадно клевал ее; когда же очнулся, то увидал, что отнесло его на этой туше далеко, туда, откуда даже на крыльях чайки нет возврата, — и закричал жалким голосом, тем, которого так чутко ждет Смерть... Ужасная легенда! — Да, это ужасно, — сказал капитан. Англичанин замолчал и опять пошел от двери к двери. Из шумящей темноты слабо донеслись отрывистые, печальные звуки второй склянки. Капитан, посидев из приличия еще минут пять, поднялся, пожал руку англичанину и пошел в свою большую покойную каюту. Англичанин, что-то думая, продолжал ходить. Лакей, протомившись в буфете еще с полчаса, вошел и с сердитым лицом стал тушить электричество, оставил только один рожок. Англичанин, когда лакей скрылся, подошел к стене, потушил и этот рожок. Сразу пал мрак, шум волн сразу стал как будто слышнее, и сразу раскрылись в окнах звездное небо, мачты, реи. Пароход скрипел и лез с одной водяной горы на другую. Он размахивался все шире, подымаясь и опускаясь, — и в снастях широко носились, летая то в бездну кверху, то в бездну книзу, Канопус, Ворон, Южный Крест, по которым еще мелькали розовые сполохи. Капри. 1914

Рассказы И. А. Бунина «Братья» и «Господин из Сан-Франциско» имеют остросоциальную направленность. Но смысл этих рассказов не исчерпывается критикой капитализма и колониализма. Социальные проблемы капиталистического общества являются лишь фоном, который позволяет Бунину показать обострение «вечных» проблем человечества в развитии цивилизации.

В конце XIX - начале XX века капитализм в Европе и Америке достигает своей высшей стадии развития - империализма. Общество движется по пути технического прогресса. Крупнейшие монополии захватывают ключевые позиции во всех отраслях хозяйства капиталистических стран. Одним из важнейших признаков империализма является развитие колониальной системы, которая окончательно складывается к XX веку с завершением территориального раздела мира между крупнейшими капиталистическими державами, когда страны почти всей Африки, большей части Азии и Латинской Америки были превращены в колонии. Таков конкретно-исторический фон в рассказах И. А. Бунина.

В 1900-х годах Бунин путешествует по Европе и Востоку, наблюдая жизнь и порядки капиталистического общества в Европе и колониальных странах Азии. Бунин осознает всю безнравственность, античеловечность порядков, царящих в империалистическом обществе, где все работает только на обогащение монополий. Богатые капиталисты не стыдятся никаких средств в целях умножения своего капитала. Их не смущает то, что они получают огромную прибыль путем эксплуатации, разорения и обнищания большинства населения своей страны, ограбления народов других стран.

В рассказе «Братья» Бунин раскрывает сущность колониализма, бесстыдной, жестокой, грабительской политики буржуазного общества. Бунин рассказывает историю двух «земных» братьев - молодого цейлонского рикши и богатого колонизатора, которого рикша возит в своей коляске. Жадные до денег, богатства европейцы, вторгшись в жизнь «лесных людей», превратили их в рабов, дали каждому свой номер. Но так же они вторглись и в личную жизнь «лесных людей». Они лишили молодого рикшу надежды на счастье, радость, любовь, отняв у него невесту. И жизнь потеряла всякий смысл для рикши. Единственное освобождение от жестокости мира он видит в смерти, которую принимает от укуса маленькой, но самой ядовитой змеи.

В «Братьях» англичанин осознает безнравственность своей жизни, рассказывая о преступлениях, которые он совершил: «В Африке я убивал людей, в Индии, ограбленной Англией, а значит, и мною, видел тысячи умирающих с голоду, в Японии покупал девочек в месячные жены… на Яве и Цейлоне до предсмертного хрипа загонял рикш…» Но англичанина не мучат угрызения совести.

Бунин уверен, что такое несправедливое общество не может просуществовать долго, что постепенно капиталистический мир движется к пропасти. Разграбив Восток, Африку, этот мир, раздираемый внутренними противоречиями, начнет самоуничтожаться, как и в той самой буддийской легенде, рассказанной англичанином.

Бунин раскрывает проблемы социального зла и в другом своем рассказе - «Господин из Сан-Франциско». «Господин из Сан-Франциско» построен на символах и контрастах. «Атлантида» - это модель капиталистического общества. Бунин до такой степени обобщает образ господина из Сан-Франциско, что даже не дает ему никакого конкретного имени. Описание жизни на пароходе дается в контрастном изображении верхней палубы и трюма корабля: «Глухо грохотали исполинские топки, пожиравшие груды раскаленного угля, с грохотом ввергаемого в них облитыми едким, грязным потом и по пояс голыми людьми, багровыми от пламени; а тут, в баре, беззаботно закидывали ноги на ручки, курили, цедили коньяк и ликеры…» Этим резким переходом Бунин подчеркивает, что роскошь верхних палуб, т. е. высшего капиталистического общества, достигнута только за счет эксплуатации, порабощения людей, беспрерывно работающих в адских условиях в трюме корабля. На примере судьбы самого господина из Сан-Франциско Бунин говорит о бесцельности, пустоте, никчемности жизни типичного представителя капиталистического общества. Очевидна близость этой темы к содержанию «Смерти Ивана Ильича» Толстого. Мысль о смерти, покаянии, о грехах, о Боге никогда не приходила господину из Сан-Франциско. Всю жизнь он стремился сравняться с теми, «кого некогда взял себе за образец». К старости в нем не осталось ничего человеческого. Он стал похож на дорогую вещь, сделанную из золота и слоновой кости, одну из тех, которые всегда окружали его: «золотыми пломбами блестели его крупные зубы, старой слоновой костью - крепкая лысина».

Бунин отказывает своему герою даже в просветлении перед смертью, в отличие от Толстого. Его смерть как бы предвещает гибель всего несправедливого мира «господ из Сан-Франциско». Недаром на обратном пути «Атлантиды» на скалах Гибралтара сидит Дьявол, предвещающий всеобщий конец. О скорой гибели всего мира говорит и океан, первозданная стихия («бездонная глубина, та зыбкая хлябь, о которой так ужасно говорит Библия»), не принимающая господина из Сан-Франциско и его бездуховный мир, в котором забыли о Боге, о природе, о силе стихии. Так, на фоне социальных проблем, Бунин говорит о вечных проблемах человечества: о смысле жизни, о духовности жизни, об отношении человека к Богу. Несовершенное капиталистическое общество для Бунина - это лишь одна из форм проявления «всеобщего» зла. На примере господина из Сан-Франциско и его бездуховной жизни Бунин показывает, что современный ему мир развратен, что он погряз в грехах. Эпиграф к «Господину из Сан-Франциско»: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий!», взятый из Апокалипсиса и снятый Буниным лишь в последней редакции в 1951 году, напоминает о Валтасаровом пире накануне гибели Халдейского царства. В «Господине из Сан-Франциско» подробно описывается роскошная жизнь на «Атлантиде», главное место в которой занимает еда: «… накинув пижамы, пили кофе, шоколад, какао; затем… делали гимнастику, возбуждая аппетит… совершали утренний туалет и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубе… для возбуждения нового аппетита…»

Бунин словно исполняет замысел Толстого, собиравшегося написать книгу, основной смысл которой Толстой определил так: «Жранье. Валтасаров пир… Люди думают, что заняты разными делами, они заняты только жраньем».

Люди едят, пьют, веселятся, и за всем этим они забывают о Боге, о смерти, о покаянных мыслях. Пассажиры «Атлантиды» и не думают о страшном океане, ходившем за стенами корабля, т. к. они слепо верят «во власть над ними командира, рыжего человека чудовищной величины и грузности… похожего… на огромного идола». Люди забывают о Боге и поклоняются языческому идолу, они верят в то, что он победит первозданную стихию и спасет их от смерти; они веселятся под «бесстыдно-грустную музыку», обманывают себя лживою любовью и за всем этим не видят истинного смысла жизни.

Философию людей нового времени, времени прогресса, цивилизации, Бунин раскрывает устами англичанина в «Братьях»: «Бога, религии в Европе давно уже нет, мы при всей своей деловитости и жадности, как лед, холодны и к жизни, и к смерти: если и боимся ее, то рассудком или же только остатками животного инстинкта». Примечательно, что в «Братьях» это осознает сам англичанин, богатый колонизатор, эксплуататор и поработитель.

Бунин противопоставляет этим людям цивилизации «лесных людей», людей, выросших на лоне природы. Бунин считает, что только они могут ощущать бытие и смерть, только в них сохранилась вера. Но в «Братьях» и молодой рикша, и колонизатор похожи в бессодержательности жизни.

Европейцы вторглись в жизнь людей, которые жили «младенчески-непосредственной жизнью, всем существом своим ощущая и бытие, и смерть, и божественное величие вселенной», европейцы засорили их чистый мир, принесли с собой не только порабощение, но они заразили «лесных людей» страстью к деньгам. Обуреваемые страстью к наживе, они тоже начинают забывать об истинном смысле жизни.

В «Братьях» особенно важен мотив опьянения, как в буквальном, так и в переносном смысле. «Рикша купил дешевых папирос… и выкурил подряд целых пять штук. Сладко одурманенный, сидел он…», «там он положил на прилавок двадцать пять центов и за это вытянул целый стакан виски. Смешав этот огонь с бетелем, он обеспечил себя блаженным возбуждением до самого вечера…», «пьян был и англичанин…», «и пошел, пошел мотать его пьяный с ног до головы рикша, возбужденный еще и надеждой получить целую кучу центов» - все это примеры опьянения в буквальном смысле. Но Бунин в рассказе говорит и об опьянении в переносном смысле: «Люди постоянно идут на пиршества, на прогулки, на забавы, - сказал Возвышенный… - Вид, звуки, вкус, запахи опьяняют их».

«Братья» пронизаны буддийскими мотивами. На примере образа рикши, простого человека, близкого к природе и естественной жизни, Бунин показывает все те препятствия, которые мешают человеку достичь просветления и приблизиться к Возвышенному. Этому мешают не только всевозможные человеческие пороки: страсть к деньгам, наживе, стремление опьянить свой разум сигарами, виски, бетелем, но и, в духе буддизма, этому мешает земная любовь. Любовь к женщине тоже опьяняет человека, отдаляя его от Возвышенного. В рассказе активно используется мифологическое индийское божество Мара, олицетворяющее зло, человеческие искушения, главным из которых является любовь к женщине:

«Не забывай, - сказал Возвышенный, - не забывай, юноша… что все страдания этого мира, где каждый либо убийца, либо убиваемый, все споры и жалобы его - от любви». Нарисовав мрачную картину погрязшего в грехах, стремящегося любыми средствами достичь опьянения, забывшего о Боге мира, Бунин все-таки не лишает человека надежды. Образы двух горцев и их мира, светлого, солнечного, радостного, воплощают в себе идеал Бунина:

«Шли они - и целая страна, радостная, прекрасная, солнечная, простиралась перед ними… На полпути они замедлили шаг: над дорогой, в гроте… вся озаренная солнцем, вся в тепле и блеске его, стояла… матерь божия, кроткая и милостивая… Они обнажили головы, и полились наивные и смиренно-радостные хвалы их солнцу, утру, ей…»

Произведение посвящено одному их христианских постулатов, гласивших, что все люди – братья.

На побережье океана в красоте песчаных пляжей и райского солнца невозможно не испытать минуты тихого счастья, но местные жители, к сожалению, не имеют возможности в полной мере насладиться красотами своей земли. Они вынуждены постоянно трудиться на плантациях, добывать жемчужины, обслуживать колониальных европейцев.

Старый рикша всю жизнь изнурительно работает для того, чтобы обеспечить свою многочисленную семью. На левой руке старика блестит бляха с номерным знаком цифры семь, которую колонизаторы одевают работающим цейлонцам. Труд рикши порой невыносим, но старик, стиснув зубы, не замечая боли от ударов хлыста, молча бежит вперед.

Однажды он возвращается домой среди рабочего дня, почувствовав недомогание, и упав на кровать в хижине, умирает. Жена старого рикши в отчаянии не может сдержать слез и проводит у тела мужа всю ночь. Старший сын находится рядом с матерью и никак не может осознать неожиданный факт смерти отца. Все его мысли сейчас направлены на отношения с молодой невестой из соседней деревни.

Внезапно сын понимает, что остался единственным кормильцем в семье и, сняв с руки отца бляху рикши, надевает ее на свое запястье. С этого момента жизнь юноши тесно связана с каторжным трудом извозчика.

В один из дней молодой человек узнает, что его невеста исчезла из дома. Ее отец пытался разыскать девушку в городе, но вернулся оттуда без дочери, но выглядел довольным и спокойным.

Юноша, тяжело переживая потерю любимой, вынужден снова вернуться к адской работе, поскольку должен кормить мать, сестер и братьев.

Как-то раз один англичанин нанимает выносливого и крепкого паренька для поездок по городу. За целый день они посещают много различных мест.

Вечером англичанин, уже заметно нетрезвый, велит рикше подъехать к большому освещенному дому, в который постоянно заходят мужчины-европейцы в смокингах. Рикша высаживает пассажира у здания и остается ожидать его в тени деревьев. Вдруг на балконе дома он видит силуэт девушки, одетой в красивую яркую одежду и украшенную драгоценностями. Юноша узнает в ней свою пропавшую невесту. Замерев от увиденного, он смотрит на фигуру любимой некогда девушки и не понимает происходящего.

Когда девушка покидает балкон, так и не заметив бывшего жениха, рикша неожиданно кидается к своей повозке. В его сознании все становится ясным, и он бежит в сторону дома дрессировщика змей. Вскоре мужчина выходит из хижины, держа в руках небольшую коробку.

Подойдя к скамейке, на которой позволительно сидеть лишь белым людям, он неспешно садится, тяжело вздыхает и открывает крышку коробки. В тот же момент он ощущает болезненный укус ядовитой змеи и мысленно благодарит всевышнего за избавление от душевных мук.

Англичанин же, который нанимал юношу, через несколько дней, отправляется в морское путешествие на одном из кораблей. Европеец проводит время в беседах с капитаном судна и другими пассажирами, не стесняясь высказывать свое мнение о реальных целях колонизаторов в азиатских странах. Он активно поддерживает политику европейцев в отношении местного населения, совсем не раскаивается в своем жестоком обращении с бедными людьми, хвастаясь, как использовал японских девочек, как избивал беззащитных пожилых китайцев, как до смертельного хрипа использовал рикш.

Повествуя о различных судьбах героев своего рассказа, автор акцентирует внимание читателя на бесчеловечности существующего общества, где люди, рожденные братьями, угнетают и убивают своих ближних.

Картинка или рисунок Братья

Другие пересказы для читательского дневника

  • Краткое содержание Верн Вокруг света за 80 дней

    Популярный приключенческий роман Жюля Верна написан в 1872 году и сразу же снискал большую известность в литературном мире.

    Абрамов ставит перед собой задачу показать проблемы воспитания подростка, формирование его как личности на примере старшего товарища. Произведение очень оптимистичное, жизнелюбивое.

Дорога из Коломбо идёт вдоль океана. На водной глади качаются первобытные пироги, на шёлковых песках, в райской наготе, валяются черноволосые подростки. Казалось бы, зачем этим лесным людям Цейлона города, центы, рупии? Разве не всё дают им лес, океан, солнце? Однако, взрослея, они торгуют, работают на плантациях, ловят жемчуг, возят европейцев.

На левую руку рикш англичане, хозяева острова, надевают бляху с номером. Счастливый седьмой номер достаётся старику-рикше, живущему в одной из лесных хижин под Коломбо.

У старика жена, сын и много маленьких детей, которых надо кормить. Сам старик седой, очень худой, сморщенный, невзрачный, похожий на маленькую обезьянку. Старик хочет для сына счастья и тяжело работает. Английского он не знает и часто бежит наугад, пока большой, одетый в белое европеец не осаживает его палкой по спине. Но и немало лишних центов получает старик, жалостно морщась и выкидывая сложенные ковшиком тонкие руки.

Прибежав однажды домой в неурочное время, в самый жар полдня, старый, измученный непосильным трудом рикша умирает в своей хижине.

Жена старика всю ночь оплакивает его, а их сын стоит рядом. Он вечером видел свою невесту, круглолицую тринадцатилетнюю девочку из соседней деревни, и волнения любви пересиливают в его душе страх перед смертью.

Сын старика, красивый и легконогий, надевает на руку отцовскую медную бляху и отправляется в город. Сперва он только бегает за опытными рикшами, запоминая английские названия улиц; потом сам начинает зарабатывать, готовясь содержать свою семью.

Однажды, прибежав домой, он слышит страшную весть: невеста его ушла в город и пропала. Отец невесты, полный и сытый старик, три дня разыскивал её и, должно быть, что-то узнал, потому что вернулся успокоенный. Лукавый, как все торговцы, он вздыхает, выражая притворную покорность судьбе. От него нельзя добиться правды, а женщины слабы, и молодой рикша понимает это.

Просидев двое суток дома, не притрагиваясь к пище, только жуя бетель, он, наконец, приходит в себя и бежит в Коломбо. Словно забыв о невесте, он бегает, жадно копит деньги, и непонятно, во что он больше влюблён: в свою беготню или в те монетки, что получает за неё. Благополучно и с виду даже счастливо работает он так с полгода.

Однажды утром в его коляску садится англичанин, одетый в белый костюм, высокий и крепкий, в золотых очках, с чёрными короткими усами и оливковым цветом лица. Стоит конец марта, самое знойное время, но рикша бежит быстро, и ещё ни одной капли пота нет на его спине. Несмотря на удары тростью, юноша останавливается, покупает бетель и бежит дальше. Заповеди «не убивай, не воруй, не прелюбодействуй, не лги и ничем не опьяняйся» смутно звучат в сердце рикши. Сунув бетель в рот, рикша бежит в город - Форт, как называют его англичане.

Возле старого голландского здания они останавливаются. Англичанин уходит пить чай и курить сигару, а рикша садится у дерева дожидаться его. О чем думает этот юноша, уже вкусивший самой сильной отравы - любви к женщине?

Рикша сопровождает англичанина до пароходной конторы, а затем бежит обратно к отелю. Так он работает, одурманенный бетелем, дешёвыми сигаретами и виски.

Весь оставшийся день рикша возит пьяного англичанина, который не знает, как убить время до вечера. Ночью юноша везёт англичанина к большому ярко освещённому двухэтажному дому. Высадив пассажира, он несётся вокруг дома, чтобы попасть во двор, к другим рикшам, и вдруг видит в окне второго этажа свою невесту, нарядную и увешанную золотом.

Юноша долго смотрит на стоящую в раме окна, пока она не уходит. Затем он хватает оглобли и пускается бежать, на этот раз твёрдо зная, куда и зачем.

Рикша бежит в хижину старика - укротителя змей и выходит оттуда с большой коробкой от сигар, в которой что-то шуршит и стучит в крышку тугими кольцами. Он прибегает на пустой плац и садится не на землю, а на скамью, смело, как белый человек. Затем он выпускает из коробки купленную за фунт змею - маленькую, смертоносную, сказочно красивую и необыкновенно злобную после заточения в деревянной коробке. Змея кусает юношу, и жгучая боль пронзает его тело, заставляя выгнуться колесом. Он теряет сознание, затем снова ненадолго приходит в себя, расставаясь с жизнью, памятью, зрением, болью, радостью, ненавистью и любовью...

Дней через десять, англичанин - седок рикши номер семь - попадает на большой русский пароход. После долгих просьб капитан селит его в свободную каюту. За обедом незваный пассажир беседует с русскими офицерами, рассказывает о своём пребывании в Индии, на Яве и Цейлоне и рассуждает о колониальных задачах Европы. Англичанин считает, что европейцы «при всей своей деловитости и жадности, как лёд холодны и к жизни, и к смерти». Прикрываясь колониальными задачами, они жадно грабят своих братьев, «цветных людей», превращая их в грязных скотов.

Англичанин рассказывает буддийскую легенду о вороне и слоне, в которой слон бросается в океанские волны. Ворон, томимый голодом, летит за ним. Слон тонет, и ворон начинает жадно клевать его тушу. Насытившись, ворон видит, что его отнесло далеко в море, и кричит жутким голосом, тем, которого так чутко ждёт Смерть...