Максим горький детство полное содержание по главам. История женитьбы отца. Пожар и роды тетки Натальи

Мольер (Поклен), Жан Батист (Moliиre (Poquelin) Jean-Baptiste) (1622-1673), французский поэт и актер, создатель классицистической комедии.

Родился 13 января 1622 в Париже; сын Жана Поклена, придворного обойщика и королевского камердинера, и Марии, дочери частного обойщика Луи Крессе. В десятилетнем возрасте потерял мать. В 1631-1639 учился в иезуитском Клермонском коллеже, где, помимо богословских дисциплин, преподавали античную литературу и древние языки; проявлял большой интерес к учебе; перевел на французский поэму О природе вещей римского поэта и философа Лукреция. В 1640 изучал юридические науки в Орлеанском университете, в начале 1641 сдал экзамен на звание лиценциата права. В апреле-июне 1642 замещал отца в должности королевского камердинера. 6 января 1643 отказался от звания королевского обойщика. 30 июня 1643 организовал вместе с семьей Бежар «Блистательный театр»; ставил трагедии, трагикомедии, пасторали; принял фамилию Мольер. После серии провалов театр прекратил свое существование. С остатками труппы уехал в провинцию.

Бессильна с клеветой бороться добродетель.

Мольер Жан Батист Поклен

В 1645-1658 труппа выступала в городах и замках Нормандии, Бретани, Пуату, Гаскони и Лангедока. К 1650 Мольер стал ее признанным главой. Постепенно в ее репертуаре ведущее место заняли комедийные представления. В условиях конкуренции с итальянскими комедиантами Мольер стал сам сочинять небольшие пьески (дивертисменты), добавляя к французскому средневековому фарсу элементы итальянской комедии масок (комедия дель арте). Их успех побудил его обратиться к более крупным формам: в 1655 создал свою первую пятиактную комедию в стихах Сумасброд, или Все невпопад (L’Etourdi, ou Les Contretemps); за ней в 1656 последовала Любовная размолвка (Le Dйpit amoureux).

К 1658 мольеровская труппа стала самой популярной во французской провинции. Благодаря покровительству герцога Орлеанского, брата Людовика XIV, она получила возможность выступить 24 октября 1658 перед королевским двором с трагедией П.Корнеля Никомед и фарсом Мольера Влюбленный доктор; Никомед был встречен холодно, но Влюбленный доктор произвел фурор, что решило судьбу труппы: ей присвоили звание «Труппы Брата короля» и предоставили сцену театра Малый Бурбон. С этого времени Мольер окончательно отказался от трагических ролей и стал играть только комедийных персонажей.

В 1659 поставил одноактную комедию в прозе Смешные жеманницы (Les Prйcieuses ridicules), в которой высмеял неестественность и напыщенность прециозного стиля, культивировавшегося в литературе (группа поэтов во главе Ж.Шапленом) и светских салонах. Она имела оглушительный успех, но одновременно породила много врагов в свете. С этого дня жизнь Мольера превратилась в постоянную борьбу с ними. В 1660 с неменьшим успехом была сыграна комедия положений Сганарель, или Мнимый рогоносец (Sganarelle, ou le Cocu imaginaire), трактовавшая традиционную тему супружеской неверности. В том же году король предоставил мольеровской труппе здание театра Пале-Рояль.

Театральный сезон на новой сцене открылся 4 февраля 1661 пьесой Дон Гарсия Наваррский, или Ревнивый принц (Dom Garcie de Navarre, ou le Prince jaloux), но ее философский комизм не был воспринят широкой публикой. В июне с успехом прошла Школа мужей (L’Ecole des maris), осмеивавшая отцовский деспотизм и защищавшая принципы естественного воспитания; она ознаменовала поворот автора к жанру комедии нравов; в ней уже угадывались черты высокой комедии. Первой подлинно классицистической комедией стала Школа жен (L’Ecole des femmes), поставленная в декабре 1662; ее отличала глубокая психологическая разработка традиционной темы семьи и брака. На обвинения в плагиате, в слабосте сюжета и дурном вкусе Мольер ответил в 1663 комедиями Критика Школы жен (La Critique de l’Ecole des femmes) и Версальский экспромт (L’Impromptu de Versailles), в которых весело и зло иронизировал над своими недоброжелателями (маркизами, салонными дамами, прециозными поэтами и актерами Бургундского отеля). Те не брезговали никакими средствами и даже обвинили Мольера в кровосмесительстве (браке с якобы собственной дочерью); поддержка Людовика XIV, ставшего крестным отцом его первого сына, положила конец сплетням.

С 1664 стал постоянно участвовать в организации придворных празднеств, сочиняя и ставя комедии-балеты: в январе 1664 был сыгран Брак по принуждению (Le Mariage forcй), в мае — Принцесса Элиды (La Princesse d’Elide) и Тартюф, или Лицемер (Le Tartuffe, ou l’Hypocrite), жестокая пародия на религиозное ханжество. Разразился скандал; король запретил спектакль. Требовали даже отправить автора на костер. Весной 1665 подвергся запрету и Дон Жуан, или Каменный пир (Dom Juan, ou le Festin de pierre), носивший резко антиклерикальный характер. В 1666 Мольер поставил высокую комедию Мизантроп (Le Misanthrope), равнодушно принятую широкой публикой. Продолжал сочинять для придворных празднеств комедии-балеты и пьесы-пасторали. На сцене Пале-Рояля с большим успехом прошли две комедии в стиле народных фарсов, где высмеивались медицинская наука и ее служители, - Любовь-целительница (L’Amour mйdecin) и Лекарь поневоле (Le Mйdecin malgrй lui).

В августе 1667 Мольер решился представить в Пале-Рояле смягченный вариант Тартюфа под новым названием Обманщик (L’Imposteur), однако сразу после премьеры он был запрещен Парижским парламентом. В феврале 1668 была сыграна комедия Амфитрион (Amphitryon). Затем последовали Жорж Данден, или Одураченный муж (George Dandin, ou le Mari confondu), на известный народный сюжет о хитрой жене и легковерном муже (июль 1668), и Скупой (L’Avare), в котором объектом осмеяния оказались ростовщичество и жажда обогащения (сентябрь 1668).

© Издательство «Детская литература». Оформление серии, 2002

© В. Карпов. Вступительная статья, словарь, 2002

© Б. Дехтерев. Рисунки, наследники

1868–1936

Книга о скудости и богатстве души человеческой

Эту книгу читать тяжело. Хотя, казалось бы, никого из нас сегодня не удивить описанием самых изощренных жестокостей в книгах и на экране. Но все это жестокости комфортные: они – понарошку. А в повести М. Горького все – взаправду.

О чем же эта книга? О том, как жили «униженные и оскорбленные» в эпоху зарождения капитализма в России? Да нет, это о людях, которые унижали и оскорбляли сами себя, независимо от строя, – капитализма или другого «изма». Эта книга о семье, о русской душе, о Боге. То есть – о нас с вами.

Писатель Алексей Максимович Пешков, назвавший себя Максимом Горьким (1868–1936), действительно приобрел горький жизненный опыт. И для него, человека, обладавшего художественным даром, вставал нелегкий вопрос: что делать ему, популярному писателю и уже состоявшемуся человеку, – постараться забыть о тяжелом детстве и юности, как о страшном сне, или, лишний раз бередя собственную душу, рассказать читателю неприятную правду о «темном царстве». Может, и удастся кого-то предостеречь от того, как нельзя жить, если ты человек. И что делать тому человеку, который зачастую живет темно и грязно? Отвлечься от настоящей жизни красивыми сказками или осознать всю неприятную правду о своей жизни? И Горький дает ответ на этот вопрос уже в 1902 году в своей знаменитой пьесе «На дне»: «Ложь – религия рабов и хозяев, правда – Бог свободного человека!» Здесь же, чуть дальше, есть не менее интересная фраза: «Надо уважать человека!.. не унижать его жалостью… уважать надо!»

Вряд ли писателю было легко и приятно вспоминать о собственном детстве: «Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь „неумного племени“. Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, – да и по сей день живет, – простой русский человек».

Уже давно в художественной литературе существует жанр автобиографической прозы. Это рассказ автора о собственной судьбе. Факты из своей биографии писатель может преподносить с разной степенью точности. «Детство» М. Горького – реальная картина начала жизни писателя, начала очень трудного. Вспоминая свое детство, Алексей Максимович Пешков старается понять, как формировался его характер, кто и какое влияние оказал на него в те далекие годы: «В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою кто чем мог.

Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание – все-таки мед».

Что же за человек главный герой повести – Алеша Пешков? Ему повезло родиться в семье, где отец и мать жили в настоящей любви. А потому своего сына они не воспитывали, они его – любили. Этот заряд любви, полученный в детстве, позволил Алеше не пропасть, не ожесточиться среди «неумного племени». Ему было очень трудно, так как душа его не переносила человеческой дикости: «.. иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть». А все потому, что его родственники и знакомые чаще всего – бессмысленно жестокие и невыносимо скучные люди. Часто испытывает Алеша чувство острой тоски; его даже посещает желание уйти из дома с ослепшим мастером Григорием и скитаться, прося подаяние, лишь бы не видеть пьяниц дядьёв, самодура-деда и забитых двоюродных братьев. Тяжело было мальчику и потому, что у него было развито чувство собственного достоинства: не терпел он никакого насилия ни по отношению к себе, ни к другим. Так, Алеша говорит, что не мог выносить, когда уличные мальчишки мучали животных, издевались над нищими, он всегда был готов вступиться за обиженного. Оказывается, что в этой жизни непросто и человеку честному. А родители и бабушка воспитали в Алеше ненависть ко всякой лжи. Душа Алеши страдает от хитрости его братьев, вранья его знакомого дяди Петра, от того, что ворует Ваня Цыганок.

Так, может быть, постараться забыть о чувстве достоинства и честности, стать таким, как все? Ведь жить станет легче! Но не таков герой повести. В нем живет острое чувство протеста против неправды. Защищаясь, Алеша может даже допустить грубую выходку, как это случилось, когда, мстя за избитую бабушку, мальчик испортил любимые Святцы деда. Немного повзрослев, Алеша с увлечением участвует в уличных драках. Это не обычное хулиганство. Это способ снять душевное напряжение – ведь вокруг царит несправедливость. На улице парень в честном поединке может победить противника, а в обычной жизни несправедливость чаще всего избегает честной схватки.

Таких, как Алеша Пешков, сейчас называют трудными подростками. Но если вглядеться в героя повести, заметишь, что этот человек тянется к добру и красоте. С какой любовью он рассказывает о душевно талантливых людях: о своей бабушке, Цыганке, о компании уличных верных друзей. Он даже в своем жестоком деде старается найти лучшее! И просит он у людей одного – доброго человеческого отношения (вспомните, как меняется этот затравленный паренек после задушевной беседы с ним доброго человека – епископа Хрисанфа)…

В повести люди часто оскорбляют и избивают друг друга. Плохо, когда осознанная жизнь человека начинается со смерти любимого отца. Но еще хуже, когда ребенок живет в атмосфере ненависти: «Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней горячее участие». Вскоре после приезда в дом родителей матери Алеша получил первое по-настоящему оставшееся в памяти впечатление от детства: родной дед избил его, маленького ребенка, до полусмерти. «С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой», – вспоминает об одном из самых памятных событий в своей жизни человек уже не первой молодости.

Другого способа воспитания в этой семье не знали. Старшие всячески унижали и били младших, думая, что добиваются таким образом уважения. Но ошибка этих людей в том, что они путают уважение со страхом. Был ли природным извергом Василий Каширин? Думается, нет. Он, по-своему убогий, жил по принципу «не нами заведено, не нами и закончится» (по которому и сейчас живут многие). Какая-то даже гордость звучит в его поучении внуку: «Когда свой, родной бьет – это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой – ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам Господь Бог глядел – плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, а вот дошел до своего места – старшиной цеховым сделан, начальник людям».

Стоит ли удивляться, что в такой семье «дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождем». Ничего странного нет и в том, что в такой семье выросли звероподобные Яков и Михаил. Сравнение их с животными возникает при первом же знакомстве: «.. дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки…» И то, что Яков играет на гитаре, еще не делает его человеком. Ведь душа-то его тоскует вот о чем: «Быть бы Якову собакою – Выл бы Яков с утра до ночи: Ой, скушно мне! Ой грустно мне». Эти люди не знают, зачем живут, а потому и мучаются от смертельной скуки. А когда своя жизнь – тяжелая обуза, появляется тяга к разрушению. Так, Яков забил до смерти собственную жену (и не сразу, а изощренно пытая годами); по-настоящему изводит жену Наталью и другой изверг – Михаил. Зачем они это делают? На этот вопрос отвечает Алеше мастер Григорий: «Зачем? А он, поди, и сам не знает… Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют!» К тому же перед глазами с детства пример родного отца, зверски бьющего мать. И это – норма! Это самая омерзительная форма самоутверждения – за счет слабого. Таким, как Михаил и Яков, очень хочется выглядеть сильными и мужественными, но в глубине души они чувствуют себя ущербными. Такие, чтобы хоть ненадолго почувствовать уверенность в себе, куражатся над близкими. А по сути своей они – настоящие неудачники, трусы. Сердца их, отвращенные от любви, питаются не только беспричинной яростью, но еще и завистью. Жестокая война начинается между братьями за отцовское добро. (Интересная все-таки штука – русский язык! В своем первом значении слово «добро» обозначает все положительное, хорошее; во втором же – барахло, которое можно потрогать руками.) И в этой войне все средства сгодятся, вплоть до поджога и убийства. Но и получив наследство, братья не обретают покоя: не построишь счастья на лжи и крови. Михаил, тот вообще теряет всякий человеческий облик и приходит к отцу с матерью с одной целью – убить. Ведь, по его мнению, виноват в том, что жизнь прожита по-свински, не он сам, а кто-то другой!

Горький в своей книге много размышляет о том, почему русский человек зачастую жесток, почему делает свою жизнь «серой, безжизненной чепухой». И вот еще один из его ответов самому себе: «Русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными. В бесконечных буднях и горе – праздник, и пожар – забава; на пустом месте и царапина – украшение…» Однако не всегда читатель обязан доверять прямым оценкам автора.

Речь в повести идет далеко не о бедных людях (по крайней мере, не сразу они беднеют), их достаток вполне позволят им жить по-человечески во всех смыслах. Но по-настоящему хороших людей в «Детстве» найдешь, скорее, среди малоимущих: Григорий, Цыганок, Хорошее Дело, бабушка Акулина Ивановна, происходившая из бедной семьи. Значит, не в бедности или богатстве дело. Дело в скудости душевной и духовной. Ведь не было же никаких богатств у Максима Савватеевича Пешкова. Но это не помешало ему быть удивительно красивым человеком. Честный, открытый, надежный, работящий, с чувством собственного достоинства, любить умел красиво и неоглядно. Вина не пил, что в России редкость. И стал Максим судьбой для Варвары Пешковой. Он не то что не бил жену и сына, айв мыслях не держал оскорбить их. И остался самым светлым воспоминанием и примером для сына на всю жизнь. Завидовали люди счастливой и дружной семье Пешковых. И эта мутная зависть толкает выродков Михаила и Якова на убийство зятя. Но чудом оставшийся в живых Максим проявляет милосердие, спасая братьев жены от верной каторги.

Бедная, несчастная Варвара! Верно, уж Богу угодно было дать ей такого мужчину – мечту любой женщины. Удалось ей вырваться из того удушливого болота, где она родилась и выросла, познать настоящее счастье. Да недолго длилось оно! Ушел из жизни Максим до обидного рано. И с тех пор жизнь Варвары пошла наперекосяк. Бывает, так складывается женская доля, что никакой замены тому единственному не находится. Показалось, что может она найти если не счастье, то покой с Евгением Максимовым, образованным человеком, дворянином. Но под внешним лоском его скрывалось, как оказалось, ничтожество, не лучше тех же Якова и Михаила.

Удивительно в этой повести то, что автор-рассказчик не испытывает ненависти к тем, кто калечил его детство. Маленький Алеша хорошо усвоил урок своей бабушки, сказавшей о Якове и Михаиле: «Они – не злые. Они просто – глупые!» Понимать это нужно в том смысле, что они конечно же злые, но еще и – несчастные в убожестве своем. Раскаяние иногда все-таки размягчает эти засохшие души. Яков вдруг начинает рыдать, бить себя по лицу: «Что это такое, что?…Зачем это? Негодяй и подлец, разбитая душа!» Василий Каширин, человек гораздо более умный и сильный, и мучается сильнее и чаще. Понимает старик, что его жестокость унаследовали и дети-неудачники, потрясенно жалуется Богу: «В горестном возбуждении доходя до слезливого воя, совался в угол, к образам, бил с размаху в сухую, гулкую грудь: „Господи, али я грешней других? За что-о?“» Однако этот жесткий самодур достоин не только жалости, но и уважения. Ибо никогда он в протянутую руку непутевого сына или дочери не вложил вместо хлеба камень. Во многом он сам искалечил своих сыновей. Но и поддерживал же! Спасал от службы в армии (о чем горько потом сожалел), от тюрьмы; разделив имущество, целыми днями пропадал в мастерских сыновей, помогая наладить дело. А чего стоит эпизод, когда озверевший Михаил и его дружки, вооруженные колами, ломятся в дом Кашириных. Отец в эти страшные минуты озабочен главным образом тем, чтобы сына не ударили в схватке по голове. Волнует его и судьба Варвары. Василий Каширин понимает, что жизнь его дочери не задалась, и отдает, по сути, последнее, только чтобы обеспечить Варвару.

Как уже говорилось, эта книга не только о жизни семьи, о быте, но и о Боге. Точнее, о том, как верует в Бога простой русский человек. А в Бога, оказывается, можно верить по-разному. Ведь не только Бог создал человека по своему образу и подобию, но и человек постоянно творит Бога по своей собственной мерке. Так, для деда Василия Каширина, человека деловитого, сухого и жесткого, Бог – строгий надзиратель и судья. Его Бог именно и прежде всего наказывает и мстит. Не зря, вспоминая Священную историю, дед всегда рассказывает эпизоды мучений грешников. Религиозные установления Василий Васильевич понимает, как солдат понимает воинский устав: вызубрить, не рассуждать и не прекословить. Знакомство маленького Алеши с христианством начинается в семье деда с зубрежки молитвенных формул. И когда ребенок начинает задавать невинные вопросы по тексту, его испуганно обрывает тетка Наталья: «Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: „Отче наш…“» Обращение к Богу для деда – строжайший, но и радостный ритуал. Он знает огромное количество молитв и псалмов наизусть и с упоением повторяет слова Священного Писания, часто не задумываясь даже, что они означают. Его, необразованного человека, наполняет радостью уже то, что он говорит не грубым языком повседневности, но возвышенным строем «божественной» речи.

Иной Бог у бабушки Акулины Ивановны. Она как раз не знаток священных текстов, но это нисколько не мешает ей верить горячо, искренне и по-детски наивно. Ибо только такой и может быть истинная вера. Сказано: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мтф., 18,1). Бабушкин Бог – милосердный заступник, одинаково любящий всех. И вовсе не всезнающий и всемогущий, но частенько и плачущий над несовершенством мира, и сам достойный жалости и сострадания. Бог для бабушки – сродни светлому и справедливому герою народной сказки. К нему, как к самому близкому, можно обратиться с своим, сокровенным: «Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, Господи, Григорья, – глаза-то у него все хуже…» Именно такая молитва, пусть и лишенная установленного порядка, но искренняя, до Бога и дойдет скорее. И за всю свою тяжелую жизнь в мире жестоком и грешном бабушка благодарит Господа, который помогает людям далеким и близким, любит и прощает их.

Повесть М. Горького «Детство» показывает нам, читателям, что можно и нужно в самых трудных жизненных условиях не ожесточаться, не становиться рабом, но оставаться Человеком.

В. А. Карпов

Детство

Сыну моему посвящаю


I



В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

Меня держит за руку бабушка, – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни, – я это хорошо помню, – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

– Ты откуда пришла? – спросил я ее. Она ответила:

– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

– А отчего я шиш?

– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь. Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами.

В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

– Скорее убирайте!

Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

– Ничего, не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

– Дверь затворите… Алексея – вон! Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

– Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

– Во имя Отца и Сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая Мати Божия, заступница…

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

– Слава Тебе, Господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

– Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

– Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

– Экой ты, Господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на Бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сравнялась с землей, а она всё еще стоит.

Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

– Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

– Не хочется, – сказал я.

– Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

– Не смей плакать!

Сыну моему посвящаю

I

В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни, – я это хорошо помню, – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

– Ты откуда пришла? – спросил я ее.

Она ответила:

– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

– А отчего я шиш?

– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь.

Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами.

В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

– Скорее убирайте!

Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

– Ничего, не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

– Дверь затворите… Алексея – вон!

Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

– Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

– Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница…

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

– Слава тебе, господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

– Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

– Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

– Экой ты, господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё еще стоит.

Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

– Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

– Не хочется, – сказал я.

– Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

– Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку:

– А лягушки не вылезут?

– Нет, уж не вылезут, – ответила она. – Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

– Не бойся, – говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою – серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

Бабушка не однажды говорила ей тихо:

– Варя, ты бы поела чего, маленько, а?

Она молчит и неподвижна.

Бабушка говорит со мною шепотом, а с матерью – громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

– Саратов, – неожиданно громко и сердито сказала мать. – Где же матрос?

Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос.

Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, – толстая, – она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

– Эх, мамаша, – крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

– Что, отошел братишка-то? – сказал он, наклонясь ко мне.

– Ты кто?

– Матрос.

– А Саратов – кто?

– Город. Гляди в окно, вот он!

За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

– А куда бабушка ушла?

– Внука хоронить.

– Его в землю зароют?

– А как же? Зароют.

Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.

– Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! – сказал он. – Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, – вон как ее горе ушибло!

Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это – пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря:

– Надо бежать!

И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, – значит, и мне нужно уходить.

Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:

– Это чей? Чей ты?

– Не знаю.

Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив:

– Это астраханский, из каюты…

Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем:

– Я тебе задам!

Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?

Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.

Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.

А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце.

Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.

Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом:

– Видно, в наказание господь дал, – расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, – солнышко чуть только с ночи поднялось…

– Не хочу уж спать!

– Ну, ино не спи, – тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. – Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!

Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она – темная, но светилась изнутри – через глаза – неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, – она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.

До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, – это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.

Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.

Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час всё вокруг ново, всё меняется; зеленые горы – как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде.

– Ты гляди, как хорошо-то! – ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены.

Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку.

– Ась? – встрепенется она. – А я будто задремала да сон вижу.

– А о чем плачешь?

– Это, милый, от радости да от старости, – говорит она, улыбаясь. – Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.

И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.

Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:

– А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»

Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.

Вокруг стоят матросы – бородатые ласковые мужики, – слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят:

– А ну, бабушка, расскажи еще чего!

Потом говорят:

– Айда ужинать с нами!

За ужином они угощают ее водкой, меня – арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника – с медными пуговицами – и всегда пьяный; люди прячутся от него.

Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, – вся она мощная и твердая, – вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.

Однажды она строго сказала:

– Смеются люди над вами, мамаша!

– А господь с ними! – беззаботно ответила бабушка. – А пускай смеются, на доброе им здоровье!

Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала:

– Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!

И просила мать, чуть не плача:

– Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся!

Мать хмуро улыбалась.

Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.

– Папаша! – густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая:

– Что-о, дура? Ага-а! То-то вот… Эх вы-и…

Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо:

– Ну, скорее! Это – дядя Михайло, это – Яков… Тетка Наталья, это – братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько!

Дедушка сказал ей:

– Здорова ли, мать?

Они троекратно поцеловались.

Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:

– Ты чей таков будешь?

– Астраханский, из каюты…

– Чего он говорит? – обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:

– Скулы-те отцовы… Слезайте в лодку!

Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.

Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала:

– Ой, не могу!

– Нашто они тревожили тебя? – сердито ворчала бабушка. – Эко неумное племя!

И взрослые и дети – все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.

Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.

Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.

Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова:

II

Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».

Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, – да и по сей день живет, – простой русский человек.

Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому – за Окой, в слободе Кунавине.

Уже вскоре после приезда, в кухне во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко – петухом – закричал:

– По миру пущу!

Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:

– Отдай им всё, отец, – спокойней тебе будет, отдай!

– Цыц, потатчица! – кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.

Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.

Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.

Заплакали дети, отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.

Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородою по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:

– Братья, а! Родная кровь! Эх вы-и…

Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом:

– Окаянные, дикое племя, опомнитесь!

Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:

– Что, ведьма, народила зверья?

Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:

– Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!

Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где всё было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:

– Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго…

– Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью…

И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же, – маленький против нее, – ткнулся лицом в плечо ей:

– Надо, видно, делиться, мать…

– Надо, отец, надо!

Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:

– Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой – езуит, а Яшка – фармазон! И пропьют они добро мое, промотают…

Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.

– Кто тебя посадил на печь? Мать?

– Нет, сам. Я испугался.

Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.

– Весь в отца! Пошел вон…

Я был рад убежать из кухни.

Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.

– Эх вы-и! – часто восклицал он; долгий звук «и-и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.

В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.

Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.

Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть всё сзади ее головы.

Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шепотом:

– Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси…»

И если я спрашивал: «Что такое – яко же?» – она, пугливо оглянувшись, советовала:

– Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»… Ну?

Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:

– «Яков же», «я в коже»…

Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который всё прерывался у нее:

– Нет, ты говори просто: «яко же»…

Но и сама она и все ее слова были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.

Однажды дед спросил:

– Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?

Тетка тихонько сказала:

– У него память плохая.

Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.

– А коли так, – высечь надо!

И снова спросил меня:

– Тебя отец сек?

Не понимая, о чем он говорит, я промолчал, а мать сказала:

– Нет, Максим не бил его, да и мне запретил.

– Это почему же?

– Говорил, битьем не выучишь.

– Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! – сердито и четко проговорил дед.

Меня обидели его слова. Он заметил это.

– Ты что губы надул? Ишь ты…

И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:

– А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буду.

– Как это пороть? – спросил я.

Все засмеялись, а дед сказал:

– Погоди, увидишь…

Притаившись, я соображал: пороть – значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить – одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, – это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, – дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:

– Больно?

И всегда они храбро отвечали.

– Нет, нисколечко!

Шумную историю с наперстком я знал. Вечерами, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристегивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи наперсток мастера. Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришел дедушка, сел за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.

Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:

– Чье дело, басурмане?

Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял наперсток пальцем и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.

– Это Сашка Яковов устроил! – вдруг сказал дядя Михаил.

– Врешь! – крикнул Яков, выскочив из-за печи.

А где-то в углу его сын плакал и кричал:

– Папа, не верь. Он сам меня научил!

Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.

Все говорили – виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил – будут ли его сечь и пороть?

– Надо бы, – проворчал дед, искоса взглянув на меня.

Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:

– Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!

Мать сказала:

– Попробуй, тронь…

И все замолчали.

Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.

Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, – тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:

– Моя мать – самая сильная!

Они не возражали.

Но то, что случилось в субботу, надорвало мое отношение к матери.

До субботы я тоже успел провиниться.

Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя делается густо-синей – «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым – «бордо». Просто, а – непонятно.

Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:

– Экой подхалим!

Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.

Он был неприятен мне.

Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда, и покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать – сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется, и приятная скука наполняет грудь.

А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.

– Белое всего легче красится, уж я знаю! – сказал он очень серьезно.

Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею на двор, но когда опустил край ее в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая ее широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моею работой:

– Зови бабушку скорее!

И, зловеще качая черной лохматой головою, сказал мне:

– Ну, и попадет же тебе за это!

Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:

– Ах ты, пермяк, солены уши! Чтоб те приподняло да шлепнуло!

Потом стала уговаривать Цыганка:

– Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось обойдется как-нибудь…

Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:

– Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!

– Я ему семишник дам, – сказала бабушка, уводя меня в дом.

В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:

– Pa-ад… мучитель…

Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:

– Простите Христа ради…

Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.

Детство – первая пора в жизни каждого человека. «Все мы родом из детства», - утверждал А. Сент-Экзюпери и был прав: действительно, характер человека, его судьба во многом зависит от того, как он прожил свое детство.

Русский писатель Максим Горький (настоящее имя – Алексей Максимович Пешков) тоже считал, что именно из детства человек вырастает «чутким к чужим страданиям», а происходит это, так как он помнит свои страдания, а еще потому, что «детским ясным и ярким взглядом» видит мир он вокруг себя, учится сострадать чужому горю и ценить и отзываться добром на ласку и любовь.

Именно поэтому в 1913 году Максим Горький начал работу над своей знаменитой трилогией, первая часть которой, как и у Льва Толстого , получила название «Детство». Это автобиографическая повесть, в которой писатель воссоздал обстановку дома, где ему самому пришлось вырасти. Рано потеряв своих отца и мать, уже в 11 лет он оказался «в людях», то есть стал работать у чужих людей, чтобы заработать себе на пропитание. Это тяжелое испытание, не случайно посвятил он свое произведение сыну, чтобы тот помнил о суровых годах конца XIX века.

Когда после смерти отца Алеша Пешков (автор назвал всех героев реальными именами из жизни) вместе с матерью и бабушкой оказался в Нижнем Новгороде, в родительском доме своей материи, «странная жизнь», которую он начал здесь, стала напоминать ему «суровую сказку», «хорошо рассказанную добрым, но мучительно правдивым гением».

Мальчик впервые столкнулся с таким понятием, как вражда между родными: он чувствовал, что «дом деда наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми». А еще дед высек Алешу до потери сознания за попытку покрасить скатерть, после чего мальчик долго «хворал», но именно тогда у него появилось беспокойное внимание к людям, точно ему «содрали кожу с сердца», и оно стало «невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой».

Несмотря на то, что Алексей часто сталкивается с несправедливостью, рос он добрым и чутким, ведь его первые девять лет жизни прошли в атмосфере любви, когда он жил в Астрахани с родителями. Теперь в доме деда ему приходится несладко: он вынужден ходить в школу, учить молитвы, смысла которых не понимает, разбирать по складам Псалтырь. Но есть в доме люди, к которым тянется Алексей. Это и подслеповатый мастер Григорий, которого мальчик искренне жалеет, и подмастерье Цыганок, которому дедушка пророчит большое будущее.

Однако не суждено сбыться пророчествам: Цыганок погиб, раздавленный тяжестью дубового креста, который дядя Яков поклялся отнести на своих плечах и поставить на могилу жены, вечно им битой и раньше времени отправленной на тот свет. Вся тяжесть креста легла на плечи Цыганка, а когда тот споткнулся, дядья «вовремя сбросили крест», и так погиб подкидыш, который, по словам дедушки, «поперек горла братьям встал», вот они его и уморили.

Череда несчастий в доме Кашириных продолжается: в пожаре сгорает мастерская, у тетки Натальи от испуга начинаются преждевременные роды, и она умирает, а вместе с ней младенец. Дед продает дом, выделив соответствующую часть наследства сыновьям – Михаилу и Якову.

В новом доме множество постояльцев – тоже способ заработать. Сами Каширины вынуждены ютиться в подвале и на чердаке. Много интересного и забавного было в доме для мальчика, но порой его душила неотразимая тоска, он весь как будто наливался чем-то тяжким и подолгу жил, «потеряв зрение, слух и все чувства, слепой и полумертвый». Такие ощущения трудно назвать детскими.

В подобной обстановке для любого ребенка важна поддержка взрослых. Мать Алексея, Варвара, в свое время вышла замуж «самокруткой», без благословения отца, так была рада вырваться из удушающей атмосферы семьи, про которую сам дед сказал бабушке: «Народила зверья». Бабушка же, говоря о своей непростой судьбе, рассказала, что у нее восемнадцать детей «было рожено», да вот полюбил господь: все брал да брал ребятишек ее в ангелы. Выжившие же особым счастьем не отличались: Михаил и Яков постоянно грызлись из-за наследства, Варвара, оставшись вдовой, пыталась вновь наладить личную жизнь, оставив сына на попечении бабушки и деда. Но и второй брак не сложился: муж, много ее моложе, стал ходить на сторону, а мать мальчика, родив еще двух сыновей, превратилась из высокой статной женщины в высохшую старуху, немую, глядящую куда-то мимо, и вскоре умерла от чахотки.

Поэтому особая роль в становлении мировоззрения юного Алеши Пешкова была отведена бабушке. Уже при первом знакомстве она показалась ему сказочницей, ведь «говорила она, как-то особенно выпевая слова». Мальчику казалось, что она светилась изнутри, через глаза, «неугасимым, веселым и теплым светом», будто до нее он спал, «спрятанный в темноте», а она разбудила, вывела на свет, связала все вокруг в непрерывную нить и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким, понятным и дорогим человеком.

С дедушкой отношения складывались иначе: Алеше казалось, что тот недолюбливал его и следил за ним своими зоркими и умными глазами. После того как Алеша был жестоко наказан дедом и тяжело заболел, дедушка пришел к нему, сел на кровать и рассказал о своей трудной молодости - ему пришлось быть бурлаком. Тяжелые испытания озлобили деда Каширина, сделали подозрительным, вспыльчивым. Он, маленький, сухонький, даже почти в 80 лет все еще поколачивал бабушку, которая была его крупнее и сильнее.

Много потерь было в жизни Алеши, но общение с хорошими людьми помогало выстоять ему в борьбе за существование. Так один человек со странным прозвищем Хорошее Дело предложил мальчику учиться писать, чтобы потом записывать все, что говорила бабушка. Возможно, этот эпизод был взят из жизни самого автора, что и послужило толчком к будущему ремеслу писателя. В любом случае, именно жанр автобиографической повести и рассказ от лица главного героя позволили Максиму Горькому передать всю трагичность жизни маленького человека, вступающего в жизнь и уже в какой-то мере ею отвергнутого.

В книгу вошла первая повесть знаменитой автобиографической трилогии "Детство", "В людях", "Мои университеты".

В ней писатель рассказывает о трудных годах своего детства.

Максим Горький
Детство

Книга о скудости и богатстве души человеческой

Эту книгу читать тяжело. Хотя, казалось бы, никого из нас сегодня не удивить описанием самых изощренных жестокостей в книгах и на экране. Но все это жестокости комфортные: они – понарошку. А в повести М. Горького все – взаправду.

О чем же эта книга? О том, как жили "униженные и оскорбленные" в эпоху зарождения капитализма в России? Да нет, это о людях, которые унижали и оскорбляли сами себя, независимо от строя, – капитализма или другого "изма". Эта книга о семье, о русской душе, о Боге. То есть – о нас с вами.

Писатель Алексей Максимович Пешков, назвавший себя Максимом Горьким (1868–1936), действительно приобрел горький жизненный опыт. И для него, человека, обладавшего художественным даром, вставал нелегкий вопрос: что делать ему, популярному писателю и уже состоявшемуся человеку, – постараться забыть о тяжелом детстве и юности, как о страшном сне, или, лишний раз бередя собственную душу, рассказать читателю неприятную правду о "темном царстве". Может, и удастся кого-то предостеречь от того, как нельзя жить, если ты человек. И что делать тому человеку, который зачастую живет темно и грязно? Отвлечься от настоящей жизни красивыми сказками или осознать всю неприятную правду о своей жизни? И Горький дает ответ на этот вопрос уже в 1902 году в своей знаменитой пьесе "На дне": "Ложь – религия рабов и хозяев, правда – Бог свободного человека!" Здесь же, чуть дальше, есть не менее интересная фраза: "Надо уважать человека!.. не унижать его жалостью… уважать надо!"

Вряд ли писателю было легко и приятно вспоминать о собственном детстве: "Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь "неумного племени". Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, – да и по сей день живет, – простой русский человек".

Уже давно в художественной литературе существует жанр автобиографической прозы. Это рассказ автора о собственной судьбе. Факты из своей биографии писатель может преподносить с разной степенью точности. "Детство" М. Горького – реальная картина начала жизни писателя, начала очень трудного. Вспоминая свое детство, Алексей Максимович Пешков старается понять, как формировался его характер, кто и какое влияние оказал на него в те далекие годы: "В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание – все-таки мед".

Что же за человек главный герой повести – Алеша Пешков? Ему повезло родиться в семье, где отец и мать жили в настоящей любви. А потому своего сына они не воспитывали, они его – любили. Этот заряд любви, полученный в детстве, позволил Алеше не пропасть, не ожесточиться среди "неумного племени". Ему было очень трудно, так как душа его не переносила человеческой дикости: ".. иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть". А все потому, что его родственники и знакомые чаще всего – бессмысленно жестокие и невыносимо скучные люди. Часто испытывает Алеша чувство острой тоски; его даже посещает желание уйти из дома с ослепшим мастером Григорием и скитаться, прося подаяние, лишь бы не видеть пьяниц дядьёв, самодура-деда и забитых двоюродных братьев. Тяжело было мальчику и потому, что у него было развито чувство собственного достоинства: не терпел он никакого насилия ни по отношению к себе, ни к другим. Так, Алеша говорит, что не мог выносить, когда уличные мальчишки мучали животных, издевались над нищими, он всегда был готов вступиться за обиженного. Оказывается, что в этой жизни непросто и человеку честному. А родители и бабушка воспитали в Алеше ненависть ко всякой лжи. Душа Алеши страдает от хитрости его братьев, вранья его знакомого дяди Петра, от того, что ворует Ваня Цыганок.

Так, может быть, постараться забыть о чувстве достоинства и честности, стать таким, как все? Ведь жить станет легче! Но не таков герой повести. В нем живет острое чувство протеста против неправды. Защищаясь, Алеша может даже допустить грубую выходку, как это случилось, когда, мстя за избитую бабушку, мальчик испортил любимые Святцы деда. Немного повзрослев, Алеша с увлечением участвует в уличных драках. Это не обычное хулиганство. Это способ снять душевное напряжение – ведь вокруг царит несправедливость. На улице парень в честном поединке может победить противника, а в обычной жизни несправедливость чаще всего избегает честной схватки.

Таких, как Алеша Пешков, сейчас называют трудными подростками. Но если вглядеться в героя повести, заметишь, что этот человек тянется к добру и красоте. С какой любовью он рассказывает о душевно талантливых людях: о своей бабушке, Цыганке, о компании уличных верных друзей. Он даже в своем жестоком деде старается найти лучшее! И просит он у людей одного – доброго человеческого отношения (вспомните, как меняется этот затравленный паренек после задушевной беседы с ним доброго человека – епископа Хрисанфа)…

В повести люди часто оскорбляют и избивают друг друга. Плохо, когда осознанная жизнь человека начинается со смерти любимого отца. Но еще хуже, когда ребенок живет в атмосфере ненависти: "Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней горячее участие". Вскоре после приезда в дом родителей матери Алеша получил первое по-настоящему оставшееся в памяти впечатление от детства: родной дед избил его, маленького ребенка, до полусмерти. "С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой", – вспоминает об одном из самых памятных событий в своей жизни человек уже не первой молодости.

Другого способа воспитания в этой семье не знали. Старшие всячески унижали и били младших, думая, что добиваются таким образом уважения. Но ошибка этих людей в том, что они путают уважение со страхом. Был ли природным извергом Василий Каширин? Думается, нет. Он, по-своему убогий, жил по принципу "не нами заведено, не нами и закончится" (по которому и сейчас живут многие). Какая-то даже гордость звучит в его поучении внуку: "Когда свой, родной бьет – это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой – ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам Господь Бог глядел – плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, а вот дошел до своего места – старшиной цеховым сделан, начальник людям".