“Униженные и оскорбленные” в романе “Преступление и наказание” Ф. М. Достоевского. Осознанное оскотинивание — фанфик по фэндому «Достоевский Федор «Преступление и наказание

Из уст Мармеладова в «распивочной» в сцене их знакомства: «А тем временем возросла и дочка моя, от первого брака, и что только вытерпела она, дочка моя, от мачехи своей, возрастая, о том я умалчиваю. Ибо хотя Катерина Ивановна и преисполнена великодушных чувств, но дама горячая и раздраженная, и оборвет... Да-с! Ну да нечего вспоминать о том! Воспитания, как и представить можете, Соня не получила. Пробовал я с ней, года четыре тому, географию и всемирную историю проходить; но как я сам в познании сем был некрепок, да и приличных к тому руководств не имелось, ибо какие имевшиеся книжки... гм!.. ну, их уже теперь и нет, этих книжек, то тем и кончилось все обучение. На Кире Персидском остановились. Потом, уже достигнув зрелого возраста, прочла она несколько книг содержания романического, да недавно еще, через посредство господина Лебезятникова, одну книжку — "Физиологию" Льюиса, изволите знать-с? — с большим интересом прочла и даже нам отрывочно вслух сообщала: вот и все ее просвещение. Теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. Пятнадцать копеек в день, сударь, не заработает, если честна и не имеет особых талантов, да и то рук не покладая работавши! Да и то статский советник Клопшток, Иван Иванович, — изволили слышать? — не только денег за шитье полдюжины голландских рубах до сих пор не отдал, но даже с обидой погнал ее, затопав ногами и обозвав неприлично, под видом будто бы рубашечный ворот сшит не по мерке и косяком. А тут ребятишки голодные... А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, — что в болезни этой и всегда бывает: "Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас, ешь и пьешь и теплом пользуешься", а что тут пьешь и ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят! Лежал я тогда... ну, да уж что! лежал пьяненькой-с, и слышу, говорит моя Соня (безответная она, и голосок у ней такой кроткий... белокуренькая, личико всегда бледненькое, худенькое), говорит: "Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?" А уж Дарья Францевна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась. "А что ж, — отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, — чего беречь? Эко сокровище!" <...> И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают... А я, как и давеча, в том же виде лежал-с... И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись... обе... обе... да-с... а я... лежал пьяненькой-с. <...> с тех пор дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена была получить, и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться. <...> И заходит к нам Сонечка теперь более в сумерки, и Катерину Ивановну облегчает, и средства посильные доставляет. Живет же на квартире у портного Капернаумова, квартиру у них снимает...»
Портрет Сони (как и портреты других основных героев романа — Раскольникова и ) дан несколько раз. Вначале Соня предстает (в сцене смерти Мармеладова) в своем «профессиональном» облике — уличной проститутки: «Из толпы, неслышно и робко, протеснилась девушка, и странно было ее внезапное появление в этой комнате, среди нищеты, лохмотьев, смерти и отчаяния. Она была тоже в лохмотьях; наряд ее был грошовый, но разукрашенный по-уличному, под вкус и правила, сложившиеся в своем особом мире, с ярко и позорно выдающеюся целью. Соня остановилась в сенях у самого порога, но не переходила за порог и глядела как потерянная, не сознавая, казалось, ничего, забыв и о своем перекупленном из четвертых рук, шелковом, неприличном здесь, цветном платье с длиннейшим и смешным хвостом, и необъятном кринолине, загородившем всю дверь, и о светлых ботинках, и об омбрельке, ненужной ночью, но которую она взяла с собой, и о смешной соломенной круглой шляпке с ярким огненного цвета пером. Из-под этой надетой мальчишески набекрень шляпки выглядывало худое, бледное и испуганное личико с раскрытым ртом и с неподвижными от ужаса глазами. Соня была малого роста, лет восемнадцати, худенькая, но довольно хорошенькая блондинка, с замечательными голубыми глазами. Она пристально смотрела на постель, на священника; она тоже задыхалась от скорой ходьбы...»
Затем Соня появляется, так сказать, в своем истинном облике в комнате Раскольникова как раз в тот момент, когда у него находятся его мать , сестра , : «Раскольников не узнал ее с первого взгляда. <...> Теперь это была скромно и даже бедно одетая девушка, очень еще молоденькая, почти похожая на девочку, с скромною и приличною манерой, с ясным, но как будто несколько запуганным лицом. На ней было очень простенькое домашнее платьице, на голове старая, прежнего фасона шляпка; только в руках был, по-вчерашнему, зонтик. Увидав неожиданно полную комнату людей, она не то что сконфузилась, но совсем потерялась, оробела, как маленький ребенок, и даже сделала было движение уйти назад...»
И наконец еще один портрет Сони перед сценой чтения и, практически, опять глазами Раскольникова: «С новым, странным, почти болезненным, чувством всматривался он в это бледное, худое и неправильное угловатое личико, в эти кроткие голубые глаза, могущие сверкать таким огнем, таким суровым энергическим чувством, в это маленькое тело, еще дрожавшее от негодования и гнева, и все это казалось ему более и более странным, почти невозможным. "Юродивая! юродивая!" — твердил он про себя...»
Раскольникова и Соню судьба свела не случайно: он как бы совершил самоубийство, переступив евангельскую заповедь «не убий», она точно так же сгубила себя, преступив заповедь «не прелюбодействуй». Однако ж разница в том, что Соня принесла себя в жертву ради других, для спасения близких, у Родиона же на первом месте была все-таки «идея наполеонизма», испытание-преодоление себя. Вера в Бога никогда не покидала Соню. Многое для покаяния Раскольникова, для его «явки с повинной» значило его признание Соне в своем преступлении, а затем сцена совместного чтения с Соней евангельской притчи о воскресения Лазаря — одна из ключевых в романе: «Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги...»
Уже в Сибири, приехав туда вслед за Раскольниковым, Соня своей самоотверженной любовью, кротостью, лаской оттаивает его сердце, возрождает Раскольникова к жизни: «Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее и что настала же, наконец, эта минута... <...> Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она — она ведь и жила только одною его жизнью!..»
«Предтечей» Сони Мармеладовой была

"Преступление и наказание" иногда называют "петербургским романом". Достоевский, как и герой романа, любил этот город горькой и мучительной любовью и по-своему воспринимал его. Существует выражение "Петербург Достоевского". Это мрачный, больной, сырой и все-таки прекрасный город. Контрасты Петербурга, столицы тогдашней России, рисовали и Пушкин, и Гоголь, и Некрасов. У Достоевского контрасты эти особенно обострены, что объясняется не только характером его мировосприятия, но и обострением этих контрастов в самой жизни города в 60-70-е годы XIX века, в пору стремительного развития российского капитализма, когда Петербург быстро разрастался за счет доходных домов, банкирских контор, заводов и рабочих предместий.
Безотраден, сумрачен городской пейзаж в романе, хотя время действия - лето и погода стоит жаркая. Глазами голодного бедняка мы смотрим на летний Петербург: "На улице жара стояла страшная, к тому ж духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, - все это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши".
Картины природы или описания великолепных видов столицы встречаются в романе лишь как контраст к такому безотрадному изображению. Голодный юноша чувствует себя отверженным среди богатых особняков, разряженных женщин. На мосту, с которого открывается величественная невская панорама, Раскольников чуть не попал под богатую коляску, и кучер хлестнул его кнутом на потеху прохожим... От того-то ему больше по сердцу нищая Сенная площадь. В этой части Петербурга он чувствует себя своим и находит в ней своеобразную красоту.
Действие романа происходит большей частью на улице. Где-то в переулке у Сенной щегольская коляска раздавила несчастного Мармеладова, а на другой день его чахоточная и полубезумная вдова на улице истекает кровью; на улице застрелился Свидригайлов; на Сенной площади Раскольников пытается всенародно принести покаяние. Эти уличные сцены, нарисованные крупным планом, дополняются мимолетными эпизодами. Они создают фон, на котором развертывается трагичная жизнь Мармеладова, Сонечки, Раскольникова...
Покидая шумные, грязные улицы, писатель ведет нас в дома, где живут его герои. Обычно это - доходные дома, столь типичные для капиталистического Петербурга. Мы входим в грязные и вонючие дворы, поднимаемся по темным лестницам. Вот одна из них - "узенькая, крутая и вся в помоях. Все кухни всех квартир во всех четырех этажах отворялись на эту лестницу и стояли так почти целый день. Оттого была страшная духота".
А комнаты? Они рисуются обычно в полутьме, слабо освещенные косыми лучами заходящего солнца или тускло мерцающим огарком свечи...
Страшной, призрачной представляется нам жизнь, протекающая на-этих петербургских улицах, в этих петербургских трущобах. Картины реальной жизни - убийство старухи процентщицы, появление "человека из-под земли", называющего Раскольникова "убивцем", "страшные, отчаянные вопли с улицы" - похожи на кошмарные грезы безумного. А бредовые видения Раскольникова похожи на реальную действительность.
Среди персонажей, населяющих страницы романа, мы часто встречаем детей. Писателя неотступно преследует мысль об их судьбах, его сердце особенно остро ранят их страдания.
Таков страшный мир нищеты, невыносимых страданий, мир, в котором рождаются полубезумные замыслы Раскольникова.
Однако Петербург в романе Достоевского - это не только город униженных и оскорбленных, но и город людей "деловых", "положительных", промышляющих кто чем может. Образцы этих людей постоянно появляются на страницах "Преступления и наказания": мошенник Кох, скупающий у старухи процентщицы просроченные вещи; содержатель распивочной Душкин (он "закладчик и краденое прячет") купец Юшин, который содержит дешевые номера - "грязь, вонь, да и подозрительное место"; Луиза Ивановна, Дарья Францевна, торгующие женщинами.
На фоне подобных персонажей вырисовываются более отчетливо две фигуры: Свидригайлов и Лужин. Образ Свидригайлова воплощает черты нравственного разложения крепостнической среды. Это темная личность, шулер, посетитель петербургских клоак. Еще при крепостном праве, живя в поместье жены, он истязал крепостных. Один из его слуг удавился, не вынеся издевательств господина Свидригайлова.
Тип дельца-промышленника воплощен в образе Лужина. Мы видим немолодого господина, "чопорного, осанистого, с осторожною и брезгливою физиономией", который "состоял на линии жениха". Перед нами Чичиков эпохи 60-х годов, но Чичиков, способный на любое злодеяние. Он разбогател и "пуще всего боялся... вот уже несколько лет, обличения". Лужин пытается заискивать у "молодых поколений", так как наслышан о каких-то "прогрессистах, нигилистах, обличителях".
Достоевский вложил в уста дельца и негодяя Лужина теорию "разумного эгоизма", но до того опошленную и искаженную, что она превратилась в теорию приобретательства. Как истинный буржуазный делец, Лужин, в зависимости от своих приобретательских интересов, то заигрывает с "прогрессистами", то готов предать их и грозит судом этим "отъявленным безбожникам, возмутителям и вольнодумцам".
Чувство страха и отвращения вызывает Алена Ивановна, старуха процентщица, убийство которой замыслил Раскольников. Образ ее постоянно присутствует в больных грезах Раскольникова. Но на страницах романа она появляется всего дважды. Оба раза она возникает из мрака: "...только виднелись ее сверкавшие из темноты глазки". В зловещем образе старухи переплетаются черты реальные, обыденные с полуфантастическими (как в пушкинской "Пиковой даме"): "Это была крошечная сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая... На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье... Старушонка поминутно кашляла и кряхтела". Чем-то напоминает она Бабу-Ягу или злую ведьму из народных сказок, есть в ней что-то нечистоплотное, мерзкое, словно это не человек, а вошь.
Из рассказа, случайно услышанного Раскольниковым, он узнает, что старуха очень богата. Дряхлая ростовщица скаредна и безжалостна. И Раскольников приходит к убеждению, что "на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки" значит "не более как жизнь вши".
Образ Петербурга в романе символичен. С одной стороны, он является фоном, на котором разворачиваются события, а с другой - это тоже действующее лицо, соучастник страшного поступка Раскольникова, а также и его раскаяния, возвращения в мир людей.

Петербург — самостоятельное действующее лицо в романе Ф. М. До-стоевского «Преступление и наказа-ние». В каждом эпизоде ощущается присутствие некоего неживого пер-сонажа — огромного города.

По сути, существовало два Петер-бурга. Один — город, созданный ру-ками гениальных архитекторов, Пе-тербург прекрасных набережных и площадей, Петербург дворцовых переворотов и пышных балов, Петербург — символ величия и расцве-та после петровской России, поража-ю щ и й своим великолепием. Но был и другой Петербург — город, в кото-ром люди живут в «клетушках», в желтых грязных домах с темными ле-стницами, проводят время в малень-ких душных мастерских или в смер-дящих кабаках и трактирах, город по-лусумасшедший, похожий на героев Достоевского.

Первый Петербург был воспет мно-гими поэтами. Вот, например, бес-смертные слова Пушкина о нем:

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит...

А вот каким видит Петербург До-стоевский: «На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкот-ня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербурж-цу, не имеющему возможность на-нять дачу...»

Петербург поразительно замкнут. Живущий в нем «закрыт от солнца» и от других людей, каждый — в своем «шкафу-каморке». Город болен, и чу-довищно больны его обитатели. Са-ма окружающая обстановка вызыва-ет у человека чувство безвыходности и озлобления. Она стимулирует воз-никновение самых невероятных и фантастических теорий: «Я тогда, как паук, к себе в угол забился. Я любил лежать и думать». Город — прекрас-ный материал для раздумий, подтал-кивает мысль в определенном направлении и в конце концов заража-ет человека идеями, больше похожи-ми на бред.

Чертой, по которой мы узнаем за-раженного «болезнью большого го-рода», является навязчивый желтый цвет. Желтые обои и мебель в комна-те у старухи, желтое от постоянного пьянства лицо Мармеладова, жел-тая, «похожая на шкаф или на сундук» каморка Раскольникова, желтоватые обои в комнате у Сони, «мебель из желтого отполированного дерева» в кабинете Порфирия Петровича. Эти детали определяют атмосферу существования главных героев ро-мана, являются предвестниками не-добрых событий. Город расставляет ловушки для героев романа: Марме-ладов спивается в грязной распивоч-ной, Раскольников привязан нуждой к старухе-процентщице, Сонечка по-пала в «когти» Дарьи Францевны, «женщины злонамеренной и полиции многократно известной».

По сути, Раскольников, совершив свое преступление, пошел не только против человеческой морали и своей совести, он невольно нанес рану и го-роду, обрубив одно из его щупалец. И город отомстил ему, задавив свой громадой, заставив страдать во мно-го раз сильнее. Но Раскольникову удается вырваться из этого озлоблен-ного мира. Он, дитя огромного мрач-ного города, попав в Сибирь, оказы-вается в новой для себя среде, вы-рванным из той искусственной почвы, на которой взросла его страшная идея. Это — иной, доселе неведомый Раскольникову мир, мир вечно обнов-ляющейся Природы.

И здесь вместе с весною охваты-вает его «необъятное ощущение полной и могучей жизни». Начинает-ся его новый путь, свободный от своеволия и бунта, путь любви и че-ловеколюбия. И тут мы видим, что каторга — место, предназначенное по своей сути для ограничения че-ловеческой свободы, оказывается местом более пригодным для сво-бодного проявления человеческой личности, нежели реальная «воля» большого города.

Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хоть бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь в распивочной. Хозяин заведения был в другой комнате, но часто входил в главную, спускаясь в нее откуда-то по ступенькам, причем прежде всего выказывались его щегольские смазные сапоги с большими красными отворотами. Он был в поддевке и в страшно засаленном черном атласном жилете, без галстука, а всё лицо его было как будто смазано маслом, точно железный замок. За застойкой находился мальчишка лет четырнадцати, и был другой мальчишка моложе, который подавал, если что спрашивали. Стояли крошеные огурцы, черные сухари и резанная кусочками рыба; всё это очень дурно пахло. Было душно, так что было даже нестерпимо сидеть, и всё до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно было в пять минут сделаться пьяным. Бывают иные встречи, совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот гость, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Молодой человек несколько раз припоминал потом это первое впечатление и даже приписывал его предчувствию. Он беспрерывно взглядывал на чиновника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор. На остальных же, бывших в распивочной, не исключая и хозяина, чиновник смотрел как-то привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми нечего ему говорить. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Но что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, — пожалуй, был и смысл и ум, — но в то же время мелькало как будто и безумие. Одет он был в старый, совершенно оборванный черный фрак, с осыпавшимися пуговицами. Одна только еще держалась кое-как, и на нее-то он и застегивался, видимо желая не удаляться приличий. Из-под нанкового жилета торчала манишка, вся скомканная, запачканная и залитая. Лицо было выбрито, по-чиновничьи, но давно уже, так что уже густо начала выступать сизая щетина. Да и в ухватках его действительно было что-то солидно-чиновничье. Но он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа продранные локти на залитый и липкий стол. Наконец он прямо посмотрел на Раскольникова и громко и твердо проговорил: — А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного и к напитку непривычного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами, и, кроме того, состою титулярным советником. Мармеладов — такая фамилия; титулярный советник. Осмелюсь узнать, служить изволили? — Нет, учусь... — отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности. — Студент, стало быть, или бывший студент! — вскричал чиновник, — так я и думал! Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт! — и в знак похвальбы он приложил палец ко лбу. — Были студентом или происходили ученую часть! А позвольте... — Он привстал, покачнулся, захватил свою посудинку, стаканчик, и подсел к молодому человеку, несколько от него наискось. Он был хмелен, но говорил речисто и бойко, изредка только местами сбиваясь немного и затягивая речь. С какою-то даже жадностию накинулся он на Раскольникова, точно целый месяц тоже ни с кем не говорил. — Милостивый государь, — начал он почти с торжественностию, — бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета — порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Милостивый государь, месяц назад тому супругу мою избил господин Лебезятников, а супруга моя не то что я! Понимаете-с? Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволили вы ночевать на Неве, на сенных барках? — Нет, не случалось, — отвечал Раскольников. — Это что такое? — Ну-с, а я оттуда, и уже пятую ночь-с... Он налил стаканчик, выпил и задумался. Действительно, на его платье и даже в волосах кое-где виднелись прилипшие былинки сена. Очень вероятно было, что он пять дней не раздевался и не умывался. Особенно руки были грязны, жирные, красные, с черными ногтями. Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое внимание. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать «забавника», и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Мармеладов был здесь давно известен. Да и наклонность к витиеватой речи приобрел, вероятно, вследствие привычки к частым кабачным разговорам с различными незнакомцами. Эта привычка обращается у иных пьющих в потребность, и преимущественно у тех из них, с которыми дома обходятся строго и которыми помыкают. Оттого-то в пьющей компании они и стараются всегда как будто выхлопотать себе оправдание, а если можно, то даже и уважение. — Забавник! — громко проговорил хозяин. — А для ча не работаешь, для ча не служите, коли чиновник? — Для чего я не служу, милостивый государь, — подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, — для чего не служу? А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой человек, случалось вам... гм... ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно? — Случалось... то есть как безнадежно? — То есть безнадежно вполне-с, заранее зная, что из сего ничего не выйдет. Вот вы знаете, например, заранее и досконально, что сей человек, сей благонамереннейший и наиполезнейший гражданин, ни за что вам денег не даст, ибо зачем, спрошу я, он даст? Ведь он знает же, что я не отдам. Из сострадания? Но господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия. Зачем же, спрошу я, он даст? И вот, зная вперед, что не даст, вы все-таки отправляетесь в путь и... — Для чего же ходить? — прибавил Раскольников. — А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти! Когда единородная дочь моя в первый раз по желтому билету пошла, и я тоже тогда пошел... (ибо дочь моя по желтому билету живет-с...) — прибавил он в скобках, с некоторым беспокойством смотря на молодого человека. — Ничего, милостивый государь, ничего! — поспешил он тотчас же, и по-видимому спокойно, заявить, когда фыркнули оба мальчишки за стойкой и улыбнулся сам хозяин. — Ничего-с! Сим покиванием глав не смущаюсь, ибо уже всем всё известно и всё тайное становится явным; и не с презрением, а со смирением к сему отношусь. Пусть! пусть! «Се человек!» Позвольте, молодой человек: можете ли вы... Но нет, изъяснить сильнее и изобразительнее: не можете ли вы, а осмелитесь ли вы, взирая в сей час на меня, сказать утвердительно, что я не свинья? Молодой человек не отвечал ни слова. — Ну-с, — продолжал оратор, солидно и даже с усиленным на этот раз достоинством переждав опять последовавшее в комнате хихикание. — Ну-с, я пусть свинья, а она дама! Я звериный образ имею, а Катерина Ивановна, супруга моя, — особа образованная и урожденная штаб-офицерская дочь. Пусть, пусть я подлец, она же и сердца высокого, и чувств, облагороженных воспитанием, исполнена. А между тем... о, если б она пожалела меня! Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели! А Катерина Ивановна дама хотя и великодушная, но несправедливая... И хотя я и сам понимаю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе как от жалости сердца (ибо, повторяю без смущения, она дерет мне вихры, молодой человек, — подтвердил он с сугубым достоинством, услышав опять хихиканье), но, боже, что если б она хотя один раз... Но нет! нет! всё сие втуне, и нечего говорить! нечего говорить!.. ибо и не один раз уже бывало желаемое, и не один уже раз жалели меня, но... такова уже черта моя, а я прирожденный скот! — Еще бы! — заметил, зевая, хозяин. Мармеладов решительно стукнул кулаком по столу. — Такова уж черта моя! Знаете ли, знаете ли вы, государь мой, что я даже чулки ее пропил? Не башмаки-с, ибо это хотя сколько-нибудь походило бы на порядок вещей, а чулки, чулки ее пропил-с! Косыночку ее из козьего пуха тоже пропил, дареную, прежнюю, ее собственную, не мою; а живем мы в холодном угле, и она в эту зиму простудилась и кашлять пошла, уже кровью. Детей же маленьких у нас трое, и Катерина Ивановна в работе с утра до ночи, скребет и моет и детей обмывает, ибо к чистоте с измалетства привыкла, а с грудью слабою и к чахотке наклонною, и я это чувствую. Разве я не чувствую? И чем более пью, тем более и чувствую. Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу. Не веселья, а единой скорби ищу... Пью, ибо сугубо страдать хочу! — И он, как бы в отчаянии, склонил на стол голову. — Молодой человек, — продолжал он, восклоняясь опять, — в лице вашем я читаю как бы некую скорбь. Как вошли, я прочел ее, а потому тотчас же и обратился к вам. Ибо, сообщая вам историю жизни моей, не на позорище себя выставлять хочу перед сими празднолюбцами, которым и без того всё известно, а чувствительного и образованного человека ищу. Знайте же, что супруга моя в благородном губернском дворянском институте воспитывалась и при выпуске с шалью танцевала при губернаторе и при прочих лицах, за что золотую медаль и похвальный лист получила. Медаль... ну медаль-то продали... уж давно... гм... похвальный лист до сих пор у ней в сундуке лежит, и еще недавно его хозяйке показывала. И хотя с хозяйкой у ней наибеспрерывнейшие раздоры, но хоть перед кем-нибудь погордиться захотелось и сообщить о счастливых минувших днях. И я не осуждаю, не осуждаю, ибо сие последнее у ней и осталось в воспоминаниях ее, а прочее всё пошло прахом! Да, да; дама горячая, гордая и непреклонная. Пол сама моет и на черном хлебе сидит, а неуважения к себе не допустит. Оттого и господину Лебезятникову грубость его не захотела спустить, и когда прибил ее за то господин Лебезятников, то не столько от побоев, сколько от чувства в постель слегла. Вдовой уже взял ее, с троими детьми, мал мала меньше. Вышла замуж за первого мужа, за офицера пехотного, по любви, и с ним бежала из дому родительского. Мужа любила чрезмерно, но в картишки пустился, под суд попал, с тем и помер. Бивал он ее под конец; а она хоть и не спускала ему, о чем мне доподлинно и по документам известно, но до сих пор вспоминает его со слезами и меня им корит, и я рад, я рад, ибо хотя в воображениях своих зрит себя когда-то счастливой... И осталась она после него с тремя малолетними детьми в уезде далеком и зверском, где и я тогда находился, и осталась в такой нищете безнадежной, что я хотя и много видал приключений различных, но даже и описать не в состоянии. Родные же все отказались. Да и горда была, чересчур горда... И тогда-то, милостивый государь, тогда я, тоже вдовец, и от первой жены четырнадцатилетнюю дочь имея, руку свою предложил, ибо не мог смотреть на такое страдание. Можете судить потому, до какой степени ее бедствия доходили, что она, образованная и воспитанная и фамилии известной, за меня согласилась пойти! Но пошла! Плача и рыдая, и руки ломая — пошла! Ибо некуда было идти. Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? Нет! Этого вы еще не понимаете... И целый год я обязанность свою исполнял благочестиво и свято и не касался сего (он ткнул пальцем на полуштоф), ибо чувство имею. Но и сим не мог угодить; а тут места лишился, и тоже не по вине, а по изменению в штатах, и тогда прикоснулся!.. Полтора года уже будет назад, как очутились мы наконец, после странствий и многочисленных бедствий, в сей великолепной и украшенной многочисленными памятниками столице. И здесь я место достал... Достал и опять потерял. Понимаете-с? Тут уже по собственной вине потерял, ибо черта моя наступила... Проживаем же теперь в угле, у хозяйки Амалии Федоровны Липпевехзель, а чем живем и чем платим, не ведаю. Живут же там многие и кроме нас... Содом-с, безобразнейший... гм... да... А тем временем возросла и дочка моя, от первого брака, и что только вытерпела она, дочка моя, от мачехи своей, возрастая, о том я умалчиваю. Ибо хотя Катерина Ивановна и преисполнена великодушных чувств, но дама горячая и раздраженная, и оборвет... Да-с! Ну да нечего вспоминать о том! Воспитания, как и представить можете, Соня не получила. Пробовал я с ней, года четыре тому, географию и всемирную историю проходить; но как я сам в познании сем был некрепок, да и приличных к тому руководств не имелось, ибо какие имевшиеся книжки... гм!.. ну, их уже теперь и нет, этих книжек, то тем и кончилось всё обучение. На Кире Персидском остановились. Потом, уже достигнув зрелого возраста, прочла она несколько книг содержания романического, да недавно еще, через посредство господина Лебезятникова, одну книжку — «Физиологию» Льюиса, изволите знать-с? — с большим интересом прочла и даже нам отрывочно вслух сообщала: вот и всё ее просвещение. Теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. Пятнадцать копеек в день, сударь, не заработает, если честна и не имеет особых талантов, да и то рук не покладая работавши! Да и то статский советник Клопшток, Иван Иванович, — изволили слышать? — не только денег за шитье полдюжины голландских рубах до сих пор не отдал, но даже с обидой погнал ее, затопав ногами и обозвав неприлично, под видом будто бы рубашечный ворот сшит не по мерке и косяком. А тут ребятишки голодные... А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, — что в болезни этой и всегда бывает: «Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас, ешь и пьешь, и теплом пользуешься», а что тут пьешь и ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят! Лежал я тогда... ну, да уж что! лежал пьяненькой-с, и слышу, говорит моя Соня (безответная она, и голосок у ней такой кроткий... белокуренькая, личико всегда бледненькое, худенькое), говорит: «Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?» А уж Дарья Францевна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась. «А что ж, — отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, — чего беречь? Эко сокровище!» Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле... Ибо Катерина Ивановна такого уж характера, и как расплачутся дети, хоть бы и с голоду, тотчас же их бить начинает. И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело всё вздрагивают... А я, как и давеча, в том же виде лежал-с... И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись... обе... обе... да-с... а я... лежал пьяненькой-с. Мармеладов замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул. — С тех пор, государь мой, — продолжал он после некоторого молчания, — с тех пор, по одному неблагоприятному случаю и по донесению неблагонамеренных лиц, — чему особенно способствовала Дарья Францевна, за то будто бы, что ей в надлежащем почтении манкировали, — с тех пор дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена была получить, и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться. Ибо и хозяйка, Амалия Федоровна, того допустить не хотела (а сама же прежде Дарье Францевне способствовала), да и господин Лебезятников... гм... Вот за Соню-то и вышла у него эта история с Катериною Ивановной. Сначала сам добивался от Сонечки, а тут и в амбицию вдруг вошли: «Как, дескать, я, такой просвещенный человек, в одной квартире с таковскою буду жить?» А Катерина Ивановна не спустила, вступилась... ну и произошло... И заходит к нам Сонечка теперь более в сумерки, и Катерину Ивановну облегчает, и средства посильные доставляет... Живет же на квартире у портного Капернаумова, квартиру у них снимает, а Капернаумов хром и косноязычен, и всё многочисленнейшее семейство его тоже косноязычное. И жена его тоже косноязычная... В одной комнате помещаются, а Соня свою имеет особую, с перегородкой... Гм, да... Люди беднейшие и косноязычные... да... Только встал я тогда поутру-с, одел лохмотья мои, воздел руки к небу и отправился к его превосходительству Ивану Афанасьевичу. Его превосходительство Ивана Афанасьевича изволите знать?.. Нет? Ну так божия человека не знаете! Это — воск... воск перед лицом господним; яко тает воск!.. Даже прослезились, изволив всё выслушать. «Ну, говорит, Мармеладов, раз уже ты обманул мои ожидания... Беру тебя еще раз на личную свою ответственность, — так и сказали, — помни, дескать, ступай!» Облобызал я прах ног его, мысленно, ибо взаправду не дозволили бы, бывши сановником и человеком новых государственных и образованных мыслей; воротился домой, и как объявил, что на службу опять зачислен и жалование получаю, господи, что тогда было!.. Мармеладов опять остановился в сильном волнении. В это время вошла с улицы целая партия пьяниц, уже и без того пьяных, и раздались у входа звуки нанятой шарманки и детский, надтреснутый семилетний голосок, певший «Хуторок». Стало шумно. Хозяин и прислуга занялись вошедшими. Мармеладов, не обращая внимания на вошедших, стал продолжать рассказ. Он, казалось, уже сильно ослаб, но чем более хмелел, тем становился словоохотнее. Воспоминания о недавнем успехе по службе как бы оживили его и даже отразились на лице его каким-то сиянием. Раскольников слушал внимательно. — Было же это, государь мой, назад пять недель. Да... Только что узнали они обе, Катерина Ивановна и Сонечка, господи, точно я в царствие божие переселился. Бывало, лежи, как скот, только брань! А ныне: на цыпочках ходят, детей унимают: «Семен Захарыч на службе устал, отдыхает, тш!» Кофеем меня перед службой поят, сливки кипятят! Сливок настоящих доставать начали, слышите! И откуда они сколотились мне на обмундировку приличную, одиннадцать рублей пятьдесят копеек, не понимаю? Сапоги, манишки коленкоровые — великолепнейшие, вицмундир, всё за одиннадцать с полтиной состряпали в превосходнейшем виде-с. Пришел я в первый день поутру со службы, смотрю: Катерина Ивановна два блюда сготовила, суп и солонину под хреном, о чем и понятия до сих пор не имелось. Платьев-то нет у ней никаких... то есть никаких-с, а тут точно в гости собралась, приоделась, и не то чтобы что-нибудь, а так, из ничего всё сделать сумеют: причешутся, воротничок там какой-нибудь чистенький, нарукавнички, ан совсем другая особа выходит, и помолодела, и похорошела. Сонечка, голубка моя, только деньгами способствовала, а самой, говорит, мне теперь, до времени, у вас часто бывать неприлично, так разве, в сумерки, чтобы никто не видал. Слышите, слышите? Пришел я после обеда заснуть, так что ж бы вы думали, ведь не вытерпела Катерина Ивановна: за неделю еще с хозяйкой, с Амалией Федоровной, последним образом перессорились, а тут на чашку кофею позвала. Два часа просидели и всё шептались: «Дескать, как теперь Семен Захарыч на службе и жалование получает, и к его превосходительству сам являлся, и его превосходительство сам вышел, всем ждать велел, а Семена Захарыча мимо всех за руку в кабинет провел». Слышите, слышите? «Я, конечно, говорит, Семен Захарыч, помня ваши заслуги, и хотя вы и придерживались этой легкомысленной слабости, но как уж вы теперь обещаетесь, и что сверх того без вас у нас худо пошло (слышите, слышите!), то и надеюсь, говорит, теперь на ваше благородное слово», то есть всё это, я вам скажу, взяла да и выдумала, и не то чтоб из легкомыслия, для одной похвальбы-с! Нет-с, сама всему верит, собственными воображениями сама себя тешит, ей-богу-с! И я не осуждаю; нет, этого я не осуждаю!.. Когда же, шесть дней назад, я первое жалованье мое — двадцать три рубля сорок копеек — сполна принес, малявочкой меня назвала: «Малявочка, говорит, ты эдакая!» И наедине-с, понимаете ли? Ну уж что, кажется, во мне за краса, и какой я супруг? Нет, ущипнула за щеку: «Малявочка ты эдакая!» — говорит. Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался. Этот кабак, развращенный вид, пять ночей на сенных барках и штоф, а вместе с тем эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда. — Милостивый государь, милостивый государь! — воскликнул Мармеладов, оправившись, — о государь мой, вам, может быть, всё это в смех, как и прочим, и только беспокою я вас глупостию всех этих мизерных подробностей домашней жизни моей, ну а мне не в смех! Ибо я всё это могу чувствовать... И в продолжение всего того райского дня моей жизни и всего того вечера я и сам в мечтаниях летучих препровождал: и то есть как я это всё устрою, и ребятишек одену, и ей спокой дам, и дочь мою единородную от бесчестья в лоно семьи возвращу... И многое, многое... Позволительно, сударь. Ну-с, государь ты мой (Мармеладов вдруг как будто вздрогнул, поднял голову и в упор посмотрел на своего слушателя), ну-с, а на другой же день, после всех сих мечтаний (то есть это будет ровно пять суток назад тому), к вечеру, я хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул что осталось из принесенного жалованья, сколько всего уж не помню, и вот-с, глядите на меня, все! Пятый день из дома, и там меня ищут, и службе конец, и вицмундир в распивочной у Египетского моста лежит, взамен чего и получил сие одеяние... и всему конец! Мармеладов стукнул себя кулаком по лбу, стиснул зубы, закрыл глаза и крепко оперся локтем на стол. Но через минуту лицо его вдруг изменилось, и с каким-то напускным лукавством и выделанным нахальством взглянул на Раскольникова, засмеялся и проговорил: — А сегодня у Сони был, на похмелье ходил просить! Хе-хе-хе! — Неужели дала? — крикнул кто-то со стороны из вошедших, крикнул и захохотал во всю глотку. — Вот этот самый полуштоф-с на ее деньги и куплен, — произнес Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову. — Тридцать копеек вынесла, своими руками, последние, всё что было, сам видел... Ничего не сказала, только молча на меня посмотрела... Так не на земле, а там... о людях тоскуют, плачут, а не укоряют, не укоряют! А это больней-с, больней-с, когда не укоряют!.. Тридцать копеек, да-с. А ведь и ей теперь они нужны, а? Как вы думаете, сударь мой дорогой? Ведь она теперь чистоту наблюдать должна. Денег стоит сия чистота, особая-то, понимаете? Понимаете? Ну, там помадки тоже купить, ведь нельзя же-с; юбки крахмальные, ботиночку эдакую, пофиглярнее, чтобы ножку выставить, когда лужу придется переходить. Понимаете ли, понимаете ли, сударь, что значит сия чистота? Ну-с, а я вот, кровный-то отец, тридцать-то эти копеек и стащил себе на похмелье! И пью-с! И уж пропил-с!.. Ну, кто же такого, как я, пожалеет? ась? Жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говорите, сударь, жаль али нет? Хе-хе-хе-хе! Он хотел было налить, но уже нечего было. Полуштоф был пустой. — Да чего тебя жалеть-то? — крикнул хозяин, очутившийся опять подле них. Раздался смех и даже ругательства. Смеялись и ругались слушавшие и неслушавшие, так, глядя только на одну фигуру отставного чиновника. — Жалеть! зачем меня жалеть! — вдруг возопил Мармеладов, вставая с протянутою вперед рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. — Зачем жалеть, говоришь ты? Да! меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел; а пожалеет нас тот, кто всех пожалел и кто всех и вся понимал, он единый, он и судия. Приидет в тот день и спросит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?» И скажет: «Прииди! Я уже простил тебя раз... Простил тебя раз... Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много...» И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит... Я это давеча, как у ней был, в моем сердце почувствовал!.. И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных... И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего...» И прострет к нам руце свои, и мы припадем... и заплачем... и всё поймем! Тогда всё поймем!.. и все поймут... и Катерина Ивановна... и она поймет... Господи, да при-идет царствие твое! И он опустился на лавку, истощенный и обессиленный, ни на кого не смотря, как бы забыв окружающее и глубоко задумавшись. Слова его произвели некоторое впечатление; на минуту воцарилось молчание, но вскоре раздались прежний смех и ругательства: — Рассудил! — Заврался! — Чиновник! И проч., и проч. — Пойдемте, сударь, — сказал вдруг Мармеладов, поднимая голову и обращаясь к Раскольникову, — доведите меня... Дом Козеля, на дворе. Пора... к Катерине Ивановне... Раскольникову давно уже хотелось уйти; помочь же ему он и сам думал. Мармеладов оказался гораздо слабее ногами, чем в речах, и крепко оперся на молодого человека. Идти было шагов двести-триста. Смущение и страх всё более и более овладевали пьяницей по мере приближения к дому. — Я не Катерины Ивановны теперь боюсь, — бормотал он в волнении, — и не того, что она мне волосы драть начнет. Что волосы!.. вздор волосы! Это я говорю! Оно даже и лучше, коли драть начнет, а я не того боюсь... я... глаз ее боюсь... да... глаз... Красных пятен на щеках тоже боюсь... и еще — ее дыхания боюсь... Видал ты, как в этой болезни дышат... при взволнованных чувствах? Детского плача тоже боюсь... Потому как если Соня не накормила, то... уж не знаю что! не знаю! А побоев не боюсь... Знай, сударь, что мне таковые побои не токмо не в боль, но и в наслаждение бывают... Ибо без сего я и сам не могу обойтись. Оно лучше. Пусть побьет, душу отведет... оно лучше... А вот и дом. Козеля дом. Слесаря, немца, богатого... веди! Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее. Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но на верху лестницы было очень темно. Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена. Огарок освещал беднейшую комнату шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней. Всё было разбросано и в беспорядке, в особенности разное детское тряпье. Через задний угол была протянута дырявая простыня. За нею, вероятно, помещалась кровать. В самой же комнате было всего только два стула и клеенчатый очень ободранный диван, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, некрашеный и ничем не покрытый. На краю стола стоял догоравший сальный огарок в железном подсвечнике. Выходило, что Мармеладов помещался в особой комнате, а не в углу, но комната его была проходная. Дверь в дальнейшие помещения или клетки, на которые разбивалась квартира Амалии Липпевехзель, была приотворена. Там было шумно и крикливо. Хохотали. Кажется, играли в карты и пили чай. Вылетали иногда слова самые нецеремонные. Раскольников тотчас признал Катерину Ивановну. Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен щеками. Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, сжав руки на груди, с запекшимися губами и неровно, прерывисто дышала. Глаза ее блестели как в лихорадке, но взгляд был резок и неподвижен, и болезненное впечатление производило это чахоточное и взволнованное лицо, при последнем освещении догоравшего огарка, трепетавшем на лице ее. Раскольникову она показалась лет тридцати, и действительно была не пара Мармеладову... Входящих она не слыхала и не заметила; казалось, она была в каком-то забытьи, не слушала и не видела. В комнате было душно, но окна она не отворила; с лестницы несло вонью, но дверь на лестницу была не затворена; из внутренних помещений, сквозь непритворенную дверь, неслись волны табачного дыма, она кашляла, но дверь не притворяла. Самая маленькая девочка, лет шести, спала на полу, как-то сидя, скорчившись и уткнув голову в диван. Мальчик, годом старше ее, весь дрожал в углу и плакал. Его, вероятно, только что прибили. Старшая девочка, лет девяти, высокенькая и тоненькая как спичка, в одной худенькой и разодранной всюду рубашке и в накинутом на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен, стояла в углу подле маленького брата, обхватив его шею своею длинною, высохшею как спичка рукой. Она, кажется, унимала его, что-то шептала ему, всячески сдерживала, чтоб он как-нибудь опять не захныкал, и в то же время со страхом следила за матерью своими большими-большими темными глазами, которые казались еще больше на ее исхудавшем и испуганном личике. Мармеладов, не входя в комнату, стал в самых дверях на коленки, а Раскольникова протолкнул вперед. Женщина, увидев незнакомого, рассеянно остановилась перед ним, на мгновение очнувшись и как бы соображая: зачем это он вошел? Но, верно, ей тотчас же представилось, что он идет в другие комнаты, так как ихняя была проходная. Сообразив это и не обращая уже более на него внимания, она пошла к сенным дверям, чтобы притворить их, и вдруг вскрикнула, увидев на самом пороге стоящего на коленках мужа. — А! — закричала она в исступлении, — воротился! Колодник! Изверг!.. А где деньги? Что у тебя в кармане, показывай! И платье не то! где твое платье? где деньги? говори!.. И она бросилась его обыскивать. Мармеладов тотчас же послушно и покорно развел руки в обе стороны, чтобы тем облегчить карманный обыск. Денег не было ни копейки. — Где же деньги? — кричала она. — О господи, неужели же он всё пропил! Ведь двенадцать целковых в сундуке оставалось!.. — и вдруг, в бешенстве, она схватила его за волосы и потащила в комнату. Мармеладов сам облегчал ее усилия, смиренно ползя за нею на коленках. — И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в нас-лаж-дение, ми-ло-сти-вый го-су-дарь, — выкрикивал он, потрясаемый за волосы и даже раз стукнувшись лбом об пол. Спавший на полу ребенок проснулся и заплакал. Мальчик в углу не выдержал, задрожал, закричал и бросился к сестре в страшном испуге, почти в припадке. Старшая девочка дрожала со сна как лист. — Пропил! всё, всё пропил! — кричала в отчаянии бедная женщина, — и платье не то! Голодные, голодные! (и, ломая руки, она указывала на детей). О, треклятая жизнь! А вам, вам не стыдно, — вдруг набросилась она на Раскольникова, — из кабака! Ты с ним пил? Ты тоже с ним пил! Вон! Молодой человек поспешил уйти, не говоря ни слова. К тому же внутренняя дверь отворилась настежь, и из нее выглянуло несколько любопытных. Протягивались наглые смеющиеся головы с папиросками и трубками, в ермолках. Виднелись фигуры в халатах и совершенно нараспашку, в летних до неприличия костюмах, иные с картами в руках. Особенно потешно смеялись они, когда Мармеладов, таскаемый за волосы, кричал, что это ему в наслаждение. Стали даже входить в комнату; послышался, наконец, зловещий визг: это продиралась вперед сама Амалия Липпевехзель, чтобы произвести распорядок по-свойски и в сотый раз испугать бедную женщину ругательским приказанием завтра же очистить квартиру. Уходя, Раскольников успел просунуть руку в карман, загреб сколько пришлось медных денег, доставшихся ему с разменянного в распивочной рубля, и неприметно положил на окошко. Потом уже на лестнице он одумался и хотел было воротиться. «Ну что это за вздор такой я сделал, — подумал он, — тут у них Соня есть, а мне самому надо». Но рассудив, что взять назад уже невозможно и что все-таки он и без того бы не взял, он махнул рукой и пошел на свою квартиру. «Соне помадки ведь тоже нужно, — продолжал он, шагая по улице, и язвительно усмехнулся, — денег стоит сия чистота... Гм! А ведь Сонечка-то, пожалуй, сегодня и сама обанкрутится, потому тот же риск, охота по красному зверю... золотопромышленность... вот они все, стало быть, и на бобах завтра без моих-то денег... Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! и пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!» Он задумался. — Ну а коли я соврал, — воскликнул он вдруг невольно, — коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род то есть человеческий, то значит, что остальное всё — предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..

–Ваша честь, вот, обвиняемая.
Судья тупо уставился на относительно молодую, лет двадцати пяти женщину, изрядно потрепанную жизнью. Проститутка, она и есть проститутка. А у этой за спиной лет десять подобного ремесла, вероятно, несколько абортов и хронических заболеваний, вызванных издержками профессии. Недолго жить такой осталось.
Раскольников, будучи уже не первый год судьей, не любил подобные дела, предпочитая тяжбы среди купцов и промышленников, на которых можно прилично нагреть руки, но, опять-таки, издержки его профессии, заставляли, иной раз, связываться с самой жуткой грязью Петербурга, как и в этот раз.
Он сквозь сон слушал бессвязный доклад: шлюха, без желтого билета, поймана во время облавы, рецидив. Как вдруг его глаза встретились с глазами обвиняемой, которые словно обожгли его мозг, вызвав страшные воспоминания десятилетней давности, которые Раскольников пытался спрятать в глубинах памяти, либо высмеять. На секунду ему стало страшно, когда эти демоны прошлого вырвались, и поплыли перед ним…
В комнате было темно, хотя на улице солнце уже давно вышло, и Петербург озарило его чистым летним светом. Раскольников жадно укусил ломоть хлеба, не приносившего никакого облегчения мукам голода. Есть хотелось ужасно, однако кроме хлеба ничего больше не было.
Вдруг отворилась дверь, и в нее вошел человек примерно одного с Раскольниковым возраста, лет двадцати трех, одетый в какие-то лохмотья, по лицу психопат и курильщик опиума.
–Родя, худо наше дело. Белье никто покупать не хочет. – Вошедший горько усмехнулся, – Понимаешь, Родя. Никто! Мы, два студента юриста, будущее российского права, воруем белье по чердакам, чтобы было что пожрать, а его ни одна скотина не покупает. Ты понимаешь, что это значит? Чем я буду кормить твою сестру? Ее ребенка? Что делать, а? Братец, ответь-ка?
Раскольникова передернуло:
–Митька, мне это надоело. Зачем я чему-то учился, изучал науки, иностранные языки. Чтобы сдыхать с голоду в этой чертовой каморе? Нет, на хер такое счастье. Я тебе говорил, и снова скажу. В этой жизни все так. Украдешь кусок хлеба – отправишься в Сибирь. Украдешь миллион – отправишься в правительство. Рано или поздно нас на этом белье поймают. Митька, поймают. И пойдем мы по тракту. А Дуньку в работный дом или на панель. Кто ее замуж возьмет с прижитым ребенком неизвестно от кого, и без гроша за душой? А я тебе отвечу. Хватит красть белье, надо красть миллионы. Пусть твари дрожащие копошатся в грязи, боясь преступить закон, либо преступая его чуть-чуть, боясь мести таких же жалких людишек. А мы с тобой, другие, мы право имеем! Мы должны красть миллионы. Хватит. Договорились сегодня, значит, давай выполнять, что договорено.
–Да. Похоже, что так. Пришло время потрепать эту старую тлю. В конце концов, я не понимаю, почему эта блевотина прячет кучи денег, которые в могилу не возьмет, а моя Дунечка не наедается, голубка, досыта, хоть и должна есть за двоих. Да. Я и сам так решил: если белье не продам сегодня, то не только пойду с тобой, но и тебя уговаривать буду, коли в отказ пойдешь. Давай, навестим-таки сегодня Алену Ивановну. Все из этой старой гниды вытрясем. Я ей, твари, ни копейки не оставлю, все отдаст, сука гнилая.
Раскольников посмотрел на приятеля. – Да, братец. Навестим эту тварь, которой давно уж пора червей кормить, да и заберем свое. Несколько тысяч нас спасут, и вы с Дуней таки обвенчаетесь. Авдотья Романовна Разумихина, давно бы ей пора так зваться. Ради одного этого я готов ограбить эту мерзкую ростовщицу.
Откуда-то из-за спины Раскольникова послышалось шуршание. Там стояла расстеленная кровать, с которой вставала молодая женщина. На вид ей было лет семнадцать. Ее красивое лицо было еще по-девичьи наивно, а статная фигура уже приобрела формы зрелой женщины, которые ярко выраженная беременность только усилила, и сделала еще более волнующими.
Откинув одеяло, она совершенно нагая подошла к Разумихину, села к нему на колени, обняла и сказала:
–Милый, не переживай. Даже, если мы не обвенчаемся, ничего страшного. Мы все равно будем вместе, а наш ребенок будет не менее любимым, чем, если бы был рожден в браке.
–Дуня, нет. Я честный мужчина. И допустить такого не могу. И голодать ты больше не будешь, – Разумихин положил ей руки на груди, и начал их ласкать, – Мы с Родей сегодня таки ограбим эту процентщицу.
Раскольников посмотрел на сестру, и легонько шлепнул по ее голому заду:
–Дуняша, одевайся, нечего тут нагишом разгуливать. Доешь весь хлеб, вот, вода. Пока просто посидим. Через три часа нам с Митькой выходить на дело. А там, пан, или пропал…
***
Три часа пролетели за разговором почти мгновенно. Дуня, уже одетая в застиранное платьице на голое тело, без аппетита догрызла ломоть. Ее мутило от голода и потери сил, хотелось спать.
Мужчины, поняв, что пришло время, молча встали. Раскольников надел пальто, рваное залатанное во многих местах. Разумихин накинул сверху серый сюртук. В верхней одежде у каждого из них была под мышкой прилажена специальная петля. В нее Раскольников положил укладку, состоявшую из кирпича, завернутого в несколько слоев бумаги. У Разумихина же там помещался моток веревки, огниво с трутом, ножницы и набор иголок. Эти петли были придуманы студентами заранее, чтобы спрятать там те предметы, нести которые по улице открыто они не рискнули.
Одевшись, они подошли к двери. Дуня с землистым лицом подошла к ним.
–Бог вам в помощь, любимые. Пусть сопутствует удача сегодня. – Она поочередно поцеловала в щеку брата и любовника. – Возвращайтесь с добычей.
–Дунечка, родная… – у Разумихина сбило дыхание – добудем, золотко, добудем. Я из нее все выпотрошу, резать на куски буду, но все заставлю отдать… Да с твоим благословлением я все сделаю.
Дуня устало поглядела на них, и резко отвернулась, приступ тошноты охватил ее. Студенты молча вышли из каморы. На душе у них было торжественно и тревожно. Сознавая всю ответственность дела, на которое они пошли, они очень страшились этой ответственности, страшились полиции и Сибири.
Спустившись по лестнице во двор, они несколько пришли в себя.
–Слушай, Раскольников, а если она не откроет дверь?
–Не беда, высадим ее. Там такая дверь, что ногой выбить можно. Главное в квартиру проникнуть, а там вдвоем скрутим эту жабу, да устроим потеху. Все свои заклады, старая мразь, выдаст, такую пытку применим. Буду губы ей жечь, пока все не скажет, еще жалеть будет, что заклады все выдала, и больше удовлетворить меня нечем. – Раскольников возбужденно облизнулся. – Ребра гниде переломаю, пальцы поотрезаю, пусть только попробует что-то утаить.
–Хорошо. А если в полицию заявит?
–И что? Я же тебе уже много раз говорил. Меня она видела один раз, фамилия моя выдуманная. Пусть заявляет. А мы на дно уйдем. Ищи-свищи в Петербурге молодого грабителя. А там, бог даст, выйдем из подполья, да заживем по-новому.
–Да. Хорошо иметь такого храброго друга, и будущего свекра. Кстати, я очень рад, что Дуня это твоя сестра, и ты свел нас, не пытаясь морализаторствовать зазря.
–Ну, что ты. Дуняша взрослая девочка, и мне всегда хотелось, чтобы она спала с моим другом, думаю, я, как старший брат, имел право положить ее в постель к тому, к кому считаю нужным.
Дальнейший путь до Екатерининского канала, где помещалась конечная точка маршрута, друзья проделали в тишине, вновь осознав всю важность своего дела. Наконец, подойдя к нужному дому, они остановились. Квартира располагалась на четвертом этаже. По лестнице они поднялись вместе.
Вот и она. Нужная квартира. Разумихин бесшумно поднялся этажом ниже, а Раскольников вынул из петли укладку. Он вздохнул, тряхнул головой, словно решаясь, и потряс в колокольчик. Ответом ему была тишина. Что процентщица дома, это он не сомневался. Но не сомневался и в том, что она просто так не откроет. Да и дверь отнюдь не такой хлипкой была, как ему показалось вначале. Впрочем, Раскольников уже один раз был у старухи, и был уверен, что и в этот раз она ему откроет.
Так и вышло. Ставшим вдруг удивительно чутким слухом, он уловил за дверью шум шелеста платья, и поднесения ключей к скважине. Старуха явно слушала. Наконец, дверь чуть приоткрылась, и оттуда на Раскольникова глянули два острых злых глаза. Изначально он хотел дать ей укладку, как будто это серебряная табакерка, но тут вдруг понял, что ничего не выйдет. Старуха укладку возьмет, да раскроет, не пустив его внутрь. Каким-то звериным чутьем он понял, что нужно делать.
–Здравствуйте, Алена Ивановна. – Раскольников старался говорить, как можно развязнее. – Студент Достоевский. Я вам вещь принес. – Откуда ему пришла в голову эта дурацкая фамилия, он не знал. Но в прошлый раз назвался именно так. – Вот папашина табакерка. – Он вытянул вперед укладку.
И с этими словами он рванул дверь, открыв ее вместе со старухой. Та испуганно отшатнулась внутрь квартиры.
–Кто таков? Что вам угодно?
Раскольников вошел в квартиру вслед за ней, распахнув дверь настежь, что должно было стать сигналом для Разумихина. Теперь главное сделано, дверь преодолена. Дальше врать смысла не было.
Со всей силы ударил он каргу укладкой по лицу, отчего та зашаталась. Удар, видимо, был несильным, так как та даже не упала, а лишь начала голосить. Но из-за спины Раскольникова на нее уже прыгнул с разбега Разумихин, вложив в прыжок удар ногой в старухин живот. Та согнулась пополам и бесчувственная рухнула на пол, как подкошенная.
–Родя, закрывай дверь на ключ, а ее пока свяжу.
Раскольников бросился к двери, а Разумихин, тем временем, выкрутил процентщице руки за спиной и связал их веревкой. Затем он вынул ножницы, и отрезал кусок ее платья. Из него Разумихин сделал кляп и затолкал старухе в рот.
Закрыв дверь, Раскольников повернулся к Разумихину. Тот уже окончил вязать процентщицу, и теперь пинками по ногам приводил ее в чувство.
–Давай, ублюдина, хватит притворяться.
–А мы ее не кончили часом?
–Нет. Сейчас сука оклемается. Встать!
Старуха пошевелилась, приходя в себя. Вдруг лицо Раскольникова побледнело. Из какой-то боковой двери, вышла еще одна старуха. Он знал ее в лицо. Это была Лизавета, процентщицына сестра. Глупая дурочка, совершенно безобидная и забитая, она была чем-то вроде посыльной собаки при сестре, которая ее кормила, да и не заботилась о ней больше. Но сегодня ее быть дома было не должно. Что-то пошло не так.
Лизавета бледная смотрела на валяющуюся сестру и избивавшего ее Разумихина. Раскольников понимал, что хоть она и дурочка, но неминуемо начнет кричать. Этого допустить было нельзя, и он прыгнул на нее, пнув со всей мочи коленом в живот, отчего Лизавета согнулась пополам. Затем он одновременно обеими открытыми ладонями ударил ее по ушам. Бедная дурочка так же свалилась на пол без чувств.
Раскольников столь быстро решил этот вопрос, что когда Разумихин повернулся назад, она уже валялась под ногами Раскольникова.
–Родя, браво. Ты настоящий мужчина. – Разумихин точно также же связал руки второй старухи, заткнул ей рот, и начал придавать сил обеим, путем ударов по ногам. Раскольников также присоединился к товарищу.
Наконец обе сестры пришли в сознание.
–Старые суки, – начал свою речь Раскольников, – мы вас до смерти запытаем, если не скажите, где храните свои грязные деньги. Так что сознавайтесь, твари, сразу.
Однако по налитым ненавистью глазам старух студенты поняли, что те сознаваться не собираются.
–Ждите потеху, – прорычал Разумихин, – сейчас во всем признаетесь, сволочи.
Он извлек несколько игол, и наклонился к Лизавете. Та начала отчаянно вращать зрачками. Разумихин плотоядно улыбнулся:
–Проверим, крепость твоих когтей, крыса.
С этими словами он воткнул иголку под ноготь среднего пальца правой лизаветиной руки. Та беззвучно закричала, но кляп надежно поглощал все звуки. Разумихина эти вопли только позабавили.
–Ой, малышка, заплакала. Сейчас, лишенка, ты начнешь плакать еще сильнее.
Он точно также воткнул ей иглу теперь под ноготь левой руки, а затем резко дернул в сторону, вырвав ноготь с корнем. Лизавета начала голосить еще сильнее, но кляп все также не давал ей издать ни одного звука.
Тем временем Раскольников пытал саму процентщицу. Не будучи таким отъявленным садистом, как Разумихин, он не мог заставить себя заниматься изуверствами, и предпочел обычную пытку огнем. Он порвал на старухе платье, высыпал ей трут на грудь, и зажег. Та также отчаянно кричала. Раскольников в исступлении зашипел:
–Где деньги, скотина? Отдавай их сюда!
Обе старухи бились, словно в конвульсиях, однако внезапно Лизавета затихла. Разумихин склонился на ней, начал считать пульс.
–Вот, сволочь. Сдохла.
Затем он повернулся к процентщице.
–И ты, падаль, сдохнешь. Поняла? Скажешь, где прячешь свои деньги? Все равно в могилу не заберешь.
Задыхаясь от вони собственного горящего мяса, старуха явно стала сговорчивее, и отчаянно закивала головой. Раскольников несколькими ударами каким-то лежавшим тут же полотенцем загасил костер на ее груди. Затем Разумихин осторожно вынул у нее изо рта кляп.
–Говори, сволочь, где.
–Там, – старуха махнула рукой в одну из дверей, – в комоде в верхнем ящике.
Разумихин вставил кляп обратно. Затем он прошел в ту комнату. Раскольников услышал звуки передвигаемой мебели, а затем восторженный клич Разумихина:
–Роденька, мы теперь богачи! Здравствуй, новая жизнь! Здесь, по меньшей мере, три тысячи. Дунечка моя, солнышко, больше никогда не будет голодать, а я смогу курить настоящий опиум и пить коньяк. Родя, братец, мы спасены!
–Это славно. Но нужно и остальные закладки вытащить у этой курвы.
–Да, ты прав, – Разумихин вернулся к старухе, – а ну-ка, падаль, сознавайся, где остальные деньги. Тебе они, все равно, не понадобятся.
С помощью пыток друзья сумели узнать у старухи еще про четыре тайника, из которых они изъяли, по ровному счету, еще девять тысяч. Раскольников также нашел еще большое количество золота и серебра, но более умный Разумихин запретил их трогать, так как это может стать уликой против них.
Как бы то ни было, старуха больше ни про какие закладки не созналась, хотя Разумихин и применил все зверства, на какие только был способен его извращенный ум. Стало ясным, что старуха больше ничего не знает.
–Что-ж, бросай эту падаль, уходим, – сказал он.
–Митька, – голос Раскольникова срывался, – Митька, ее нельзя оставлять в живых. Мы тут не просто ограбление устроили. Она на нас донесет. Ее нужно кончить.
С этими словами Раскольников схватил какую-то сковороду. На лице старой карги появился по-настоящему предсмертный ужас. Раскольников подскочил к ней, и начал бить этой сковородой по голове, пока не размозжил ее полностью.
–Готово, – произнес он.
В этот момент старуха зашевелилась: то ли агония, то ли какие-то силы еще оставались в этом тщедушном на вид тельце.
–Ах ты, падаль, – закричал Разумихин, – я тебе!
Он наклонился над старухой, и начал бить ее в горло ножницами, пока не убедился, что та сдохла окончательно.
Разумихин буквально просиял:
–Все. Убили сук. По сорок грехов за каждую простится. Уходим, Родя. Теперь главное – не попасться.
Раскольников повернулся к другу:
–Митька, нужно поджечь квартиру.
–Нет. Следов так не скроешь, а только напротив привлечешь внимание.
–Митька, ты не понял, я убедился: мы сверхлюди, мы имеем право распоряжаться жизнями обычных говорящих тараканов. Давай, подожжем дом. Пусть сгорят заживо эти жалкие людишки.
Разумихин с нежностью посмотрел на товарища:
–Родион, я тебя уважаю. Ты действительно мужчина. Но не сейчас. Потом. Обещаю. А сейчас, уходим.
Раскольников нехотя подчинился, и они покинули квартиру. Спускаясь по лестнице, Разумихин обнаружил, что одна из квартир на втором этаже открыта, в ней работали рабочие, которые куда-то ушли. Он мигом метнулся в эту квартиру, спрятав где-то в ее недрах кровавые ножницы и остатки веревки. Затем он вернулся к Раскольникову:
–Думаю, полиция найдет. Пусть рабочих трясут.
Затем оба они, весело насвистывая, покинули дом.

В доме Мармеладовых все шло к скорому краху. Десять копеек за пошив дюжины голландских рубах поручику Клопштоку, на которые рассчитывала его дочь Соня, получены не были. Поручик не только отказался их отдавать, но и прогнал Соню с матерной бранью. Как прожить несколько ближайших дней ни Соня, ни ее мачеха Катерина Ивановна не представляли. Сам же Мармеладов третий день кряду валялся пьяный на полу, причем не трезвел никоим образом: толи где-то у него был запас алкоголя, толи он уже настолько проспиртовался, что не нуждался в оном. Трое маленьких детей Катерины Ивановны от первого брака жалобно смотрели на мать, ожидая от нее хоть какой-то еды, но толку в том не было никакого.
Когда Соня вся в слезах пришла домой, и сообщила Катерине Ивановне о катастрофе, та взорвалась, подобно вулкану.
–Ах, ты, тварь подзаборная. Кормишься за наш счет, греешься в нашем доме, а толку никакого. Ни копейки домой не несешь, а тут двое деток некормленых. Тварь!
Это было в общем-то неправдой, так как Соня своим шитьем в основном и обеспечивала жизнь семейства Мармеладовых, однако Катерине Ивановне было все равно.
–Ууу… сука, из-за тебя голодают деточки бедные, как и я – дочь благородного отца, – продолжала голосить Катерина Ивановна, – ну, как, как скажи, дальше нам жить? Когда, дочь пьяницы горького, будут у нас деньги?
–Третьего дня Павел Эмильевич отдадут семнадцать копеек за починку мундира… – начала было робко говорить Соня, но мачеха ее зло перебила:
–Ах, третьего дня? А как мы эти дни проживем, ты, сучка, думала? А если не отдаст? Тебе же, дармоедке, сто раз говорено: за целку дадут тридцать рублей. Так что ты ломаешься, шлюха? Уж лучше так, чем с бродягой каким забесплатно. Другой на тебя, все равно, не посмотрит. Тебе пятнадцать, самый сок, еще год-другой и потеряешь свою красоту, и никто не заплатит столько за тебя.
Это было правдой. Соня буквально расцвела с последней весны, когда девичья чистота еще не полностью сменилась женской красотой. Год оставалось ей еще такого цвета, а затем возраст и тяжелая жизнь начнут ее сушить.
–Но, как же, Катерина Иванова, неужели мне на такое дело пойти?
–А что-ж, – ответила Катерина Ивановна насмешливо, – чего беречь? Экое сокровище? Было бы мне пятнадцать, я бы не размышляла, а спасла двух деток от смерти голодной.
Соня как-то ссутулилась. Как и любая молодая девушка она в тайне мечтала о случайном человеке, который бы сделал ее женщиной где-то под луной, или хотя бы на грязной квартире, взял бы ее грубо везде и по-всякому, а потом отвел бы в церковь, и прожил с ней всю жизнь. Разумеется, терять невинность за деньги с каким-то богатым скотом, уставшим от порванок, было бы сущим кошмаром и не для такого ангела. Да и верила в Бога Соня по-настоящему, и понимала, что такое дело прямиком приведет ее в ад после смерти.
–Катерина Ивановна, но как так, это же грех, за который и вам ответить после смерти?
–А что ты думаешь? И так в аду живем, стоит ли бояться его потом? Будет ли там хуже, чем здесь?
Соня еще больше смутилась, и вдруг услышала голосок старшей дочери Катерины Ивановны:
–Мама, кушать хочу. Очень.
Соня вдруг выпрямилась, на ее лице читалась решимость.
–Да. Я готова. Другого выхода нет. Пойду.
Катерина Ивановна подскочила к Соне:
–Пойди уж, голубушка, выручи сироток, уж постарайся.
Следом затем Соня ушла к себе, а Катерина Ивановна двинулась к квартирной хозяйке Амалии Федоровне, которая уже давно настойчиво советовала Катерине Ивановне насчет Сони.
Часам к пяти Катерина Ивановна вернулась в сопровождении тучной женщины, по виду типичной мамкой из борделя. Дарья Францевна, так ее звали, именно ей и была, и это она через Амалию Федоровну беспокоила Катерину Ивановну.
Дарья Францевна зашла к Соне, посмотрев на нее взглядом работорговца. Оценив придирчиво ее, она сказала равнодушно:
–Собирайся, пойдешь со мной. Пока в баню, а тем временем заказ появится, потом к купцу отвезу.
Соня поглядела на нее прямо и резко: решительность читалась на ее лице:
–Да. Я готова.
–Вот, и хорошо. Тридцать рублей получишь за целку. А пока в баню, нужно тебя в товарный вид привести, ты же девица, а не прожженная шлюха
Соня быстро оделась, накинула платочек и бурнусик, и вместе с Дарьей Францевной вышла из квартиры. Катерина Ивановна на прощание перекрестила падчерицу.
На улице уже стояла запряженная парой коляска. Соня села в нее вместе с мадам, и лошади двинулись. Они привезли карету куда-то на Васильевский остров к какому-то угрюмому строению.
–Что-ж, приехали, вылезай, – сказала Дарья Францевна, и обе женщины вышли.
Дария Францевна постучала в дверь, открыла молодая разбитная девка, года на три старше Сони.
–Машка, принимай новенькую. Целка. Приготовь ее: помой, почисти, дай одежду, а я пока купца искать буду, – и, оборачиваясь к Соне, добавила, – давай, девка, иди. Час у вас есть, а потом поедем на работу.
Машка подошла к Соне, и грубо сказала:
–За мной. Пошли.
Соня покорно выполнила это требование, и вошла вслед за Машкой в дом. Здесь Машка насмешливо велела Соне раздеться догола. Та, сильно смущаясь, эта сделала. Машка с отвращением смотрела на нее, рассматривая нагое тело:
–Красивая. Могла бы замуж пойти, а решила на панель. Ну, дело твое, пошли подмывать тебя.
Соня прошла вслед за девкой в какую-то боковую дверь, которая вела в парилку. Здесь Машка тоже разделась. Печь была натоплена, и Машка поддала пару.
–Натрись этим везде, где есть волосы, – она протянула Соне флакон с какой-то жидкостью, – кроме головы, – прыснула она.
На недоуменный взгляд Сони Машка добавила:
–Чтобы волосы вылезли. Мужикам так лучше. Да и заразы меньше подхватишь.
Соня покраснела, но натерла себе ноги, руки, под мышками, и все остальное. Действительно, волосы в этих местах вылезали сами собой. Через несколько минут она смущенно стояла с нежной кожицей, без единого волоска на ней. Впрочем, Машка и сама была такой же.
–Теперь давай помоемся, – Машка вылила на Соню ушат воды.
Вымыв ее и отхлестав веником, Машка велела ей лечь на полку, и начала везде намазывать каким-то очень вкусно пахшим маслом. Наконец, процедура была окончена, Машка причесала ее, и велела выходить из бани.
Здесь она оделась, и указала Соне сесть на стул. Та вновь смутилась, оказавшись опять голой перед одетой Машкой. Машка достала румяны, сурьму и помаду, и начала красить Соню. Закончив, она показала ей зеркало. Оттуда на Соню глядела настоящая красавица, не худенькая бледненькая девочка, пусть и хорошенькая, но еще не созревшая, а юная прелестница всем видом своим звавшая к безумному сношению.
–Красота, – восхитилась Машка, – чтоб тебе на панель то ийти-то, шлюхой быть? Раз начнешь, так и пойдет на всю жизнь. И будешь под солдатами и крестьянами валяться, покуда не сдохнешь. Что там тебе Дарья Францевна сманивала? Не верь, отдаст тебя какому-нибудь старику, а тот и других позовет, вот, что будет. На-ка, выпей. – И она протянула Соне бутылку.
Соня в страхе и стыде от своей наготы молчала и смущалась еще больше. Жидкость, данная Машкой, обожгла горло, и Соня вдруг почувствовала прилив желания физической любви. Машка недовольно фыркнула:
–Да и шут с тобой. Сейчас вынесу одежду вместо твоей. Одевайся и жди Дарью Францевну.
Вынесенная одежда была куда, как лучше Сониной, и стоила, вероятно, столько, сколько она бы и за всю жизнь не заработала бы. Соня поспешно одевалась. Сначала накрахмаленные панталоны, затем красное парчовое платье с таким вырезом, что в него не стянутые корсетом груди были без труда видны вплоть до сосков. На ноги Машка выдала черные бумазейные чулки и красные туфельки на каблуках. Теперь Соня совсем выглядела, как юная вакханка, впервые собравшаяся на оргию. Едва она оделась, пришла Дарья Францевна, и велела ехать. Садясь в коляску, она сказала Соне:
–Тебе повезло, девочка. Досталась ты не старику, а молодому красавчику. Тут недалеко, в ресторане Брамса.
Соня чувствовала, что еще чуть-чуть, и она выпрыгнет из коляски…

Раскольников и Разумихин, покинув дом процентщицы, спокойно пошли назад. Через сорок минут они уже были на квартире, часы пробили два, когда студенты вошли в квартиру. Дуня с мукой неизвестности поглядела на них с той же кровати. Ей нездоровилось, и она вновь лежала там.
–Дуня, – сказал Раскольников, – сестреночка моя родная, мы теперь обеспечены. На всю жизнь, мы начнем свое дело с Митькой. Ты понимаешь?
–Так вы-таки ограбили эту старуху, все успешно? – в голосе Дуни послышался незамутненный детский восторг.
–Не только ограбили, но и прикончили эту скотину, а заодно и ее сестру, – хвастливо бросил Раскольников.
–Как? Двух старух порешили, вас раскаяние не мучает?
–Нет, конечно, – ответил Разумихин, – мы не старух убили, мы двух вшей раздавили. Одна карга только деньги без толку копила, второй жить вообще ни к чему.
–Бог услышал мои молитвы, и дал вам твердости в этом деле. Друзья, я горжусь вами, – Дуня выскочила из постели, – вы как витязи древности вернулись с добычей, одолев врага. Господи, как я счастлива за вас, я горжусь братом и любимым, я горжусь вашим подвигом!
Дуня обняла сразу обоих мужчин. Слезы гордости и радости полились из ее глаз. Студенты стояли смущенные. Наконец, Разумихин произнес:
–Это начало новой жизни. Нужно пойти в кабак, и отметить его.
Однако Раскольников возразил:
–Да нас никуда не пустят. Разве что куда-то для крестьян. Нужна одежда новая.
¬–Да, – ответила Дуня, – сходите в магазин готового платья. Заодно и мне купите, а то даже белья у меня нет, тем более платья.
Разумихин и Раскольников переглянулись.
–Она права, – сказал Разумихин, – для начала нужно купить приличную одежду. Но поскромнее, чтобы не бросалась в глаза. И да, деньги тратить аккуратно, чтобы полицию не навести на подозрение.
–Что-ж, братец. Пока пусть деньги дома лежат, а с собой брать столько, сколько нужно, – ответил Раскольников, – и пойдем в магазин: купим одежды нам.
Друзья выложили добычу, отдали деньги Дуне, и вышли из каморы. Через час они вернулись с узлами. Раскольников выбрал себе крепкий костюм мышиного цвета, а под него серую сорочку. На ноги вместо рваных башмаков были куплены скромные штиблеты. Вместо рваного пальто он купил плащ из какой-то плотной ткани. Разумихин свой гардероб обновил штанами и курткой из серой парусины, под него была куплена такая сорочка, как у Раскольникова. На ноги он взял высокие боцманские сапоги. Дуне студенты купили синее платье с открытой спиной, ажурные панталоны, белую сорочку, корсет, шелковые чулки и черные туфли. Сверху она получила синее пальто.
Увидев обновки, Дуня тут же решила переодеться: не скрываясь, она скинула свое потертое платьишко, и начала доставать панталоны. Вслед за ней начали раздеваться и мужчины. С восхищением они глядели на нагую Дуню, которой беременность только добавила очарования и красоты
И молодые люди быстро оделись. Разумихин сказал:
–А теперь едем отмечать. Предлагаю к Брюсу, на Васильевский. Там вкусно и недорого.
–Ты прав, – ответил Раскольников, – айда туда.
И компания вышла на улицу. Здесь они поймали извозчика, и уже через полчаса сидели у Брюса в отдельном кабинете. Это было ровно тогда же, когда Соня и Дарья Францевна вышли из квартиры Мармеладовых.
Стол ломился от вкусной, но простой пищи: здесь были пельмени, расстегаи, студень, селедка. Молодые люди разжились и запрещенным зельем: Разумихин курил свой любимый опиум, а Раскольников, предпочитавший морфий, вколол его себе в вену. Расслабившись наркотиком, друзья вели беседу, запивая ее стаканами водки, а Дуня с восхищением смотрела на них.
–Да, Родька, – говорил Разумихин, – а помнишь, как меня выгнали из квартиры, и пришлось вселяться в твою камору? Грязная свинья, эта моя хозяйка, вышвырнула человека на улицу зимой. И Дунечку, ведь, не пожалела. Теперь все будет иначе, теперь нам не придется бедовать по чердакам.
По правде говоря, Разумихин был изгнан за то, что не имея денег на опиум, однако нуждаясь в нем, сперва распродал всю обстановку в квартире, а затем начал пересдавать ее почасово бойкой мадам, под началом которой работали три веселых девицы, готовых доставить любое наслаждение всем желающим за пятьдесят копеек. Когда хозяйка узнала о том, то пришла требовать просрочку платежа за три месяца, а также того, чтобы Разумихин перестал приводить в дом проституток и воровать утварь. Возможно, что-то бы из этого и вышло, но он в тот момент, находясь с Дуней под воздействием гремучей смеси из опиума, водки и морфия, попытался поджечь квартиру вместе с хозяйкой, после чего ее супруг изрядно избил Разумихина, однако не смог доставить ни его, ни Дуню в околоток. Им удалось улизнуть к Раскольникову.
–Да. Все изменилось, – ответил тот Разумихину, – сегодняшний день, он особый. Мы с тобой решили судьбы двух особей, хотя бы формально принадлежащих к людской расе. Я почувствовал себя богом. А возможно, я и есть бог? Ведь, что такое бог? Эта такой вышний закон, карающий и милующий человечков по своему усмотрению. А я так и сделал: покарал двух старых сук, которым уже давно полагалось червей кормить, а не топтать землю. Я бог, Разумихин, я грозный бог.
–Браво, Родька, – усмехнулся Разумихин, – но мы не боги. Тут ты не прав. Нет у нас божественной сверхъестественной силы. Мы люди, но особая порода, мы сверхлюди. И мы должны топтать людишек. Помнишь, – он вплотную приблизил глаза к лицу друга, – ты мне предложил поджечь дом старухи? Тогда было не время, могли и поймать. Но теперь, Родька, теперь мы должны начать убивать людишек. Нести смерть и страх – вот наше призвание и наше бремя. Ты понимаешь?
–Да. И я готов начать творить возмездие роду людскому прямо сейчас. Но мы пьяны, нас арестуют, а начать хочется.
Разумихин задумался, а потом ответил:
–Значит, нужно что-то такое, что позволит нанести урон людишкам без нарушения закона. Родька, что бы такое сделать?
И тут Раскольникова осенило:
–Кто-то сказал, что развратить невинную девушку, это как осквернить храм. Митька, давай, купим девственницу? Брюс знает, как это сделать. И вдвоем ее размажем по дерьму, закатаем в разврат. Ты представляешь, что это такое? Сбросить в преисподнюю чистого ангела, заставить его пасть. Невинность будет растоптана нами, хоть бы она и осознано на это шла, но пока еще она невинна. Митька, это как подвиг Герострата, которому мы с тобой всегда хотели подражать. А заодно и удовольствие-то какое получим. Тем более, у меня девственницы не было, это тебе с Дуней повезло, что ты ей проткнул.
–Да. Это блестящая идея. Сейчас же идем к Брюсу, он знает к кому обратиться, пусть пришлет нам девственницу. Заплатим, сколько надо, да и развратим ее. Можешь быть первым, я тебя пропущу.
Но тут раздался возмущенный голос Дуни:
–Нет. Сегодня запрещаю тебе любиться с кем-либо кроме меня.
Разумихин помрачнел, но нашел в себе силы ответить:
–Хорошо. Пусть будет по-твоему, хоть я и не понимаю, как можно меня наказывать. Родька, – продолжил он, обращаясь к Раскольникову, – придется тебе сделать все одному.
Раскольников согласился с ним, и отправился со своей просьбой к Брюсу. Тот же, будучи человеком сведущим в таких делах, послал к Дарье Францевне, и уже через час она привезла Соню в кабак. После этого Брюс получил у молодого человека шестьдесят рублей, отдал сорок пять Дарье Францевне, получил от нее Соню, и отвел ее с Раскольниковым в отдельную комнату наверху. Разумихин и Дуня глумливо усмехнулись вслед другу.
Через полтора часа тот вернулся довольный с сияющей физиономией.
–Девчонка совсем зеленая. Настоящая красотка. Взял ее по полной, плакала, умоляла не трогать. А потом захотелось минета, так она сначала в отказ, а затем, словно насосом отсосала. Напоследок вышвырнул ее одежду в окно, а саму отправил голую на улицу подбирать.
Разумихин и Дуня одобрительно улыбнулись. Разумихин налили всем водки:
–Ну, за твое здоровье, Родион!

Разумеется, никакими убийствами студенты промышлять не стали. А протрезвев с утра, решили вложить все средства в строительство своей адвокатской конторы «Разумихин и Раскольников». Через месяц Разумихин и Дуня поженились, а еще через две недели у них родился сын, которого назвали Родионом в честь дядьки. Благодаря разумному управлению, контора вскоре начала приносить прибыль, и друзья приобрели вес в обществе. Еще через несколько лет Раскольников продал свою долю в деле Разумихину, а сам перешел в судьи, и заработал на взятках еще больше, чем адвокатской практикой. Что касается убийства старух, то был осужден некий Николка из староверов, один из рабочих, в комнате которых были найдены улики, заброшенные Разумихиным. Едва ли он был виновен, но дело расследовал следователь по имени Порфирий Петрович, старый еще николаевский служака, который не имел ни одного случая, чтобы никого не осудили. Как именно он пытал Николку, было неизвестно, но на суд Николку принесли в носилках со сломанными ногами и руками, и выбитым глазом. Свое признание он повторял наизусть раз пятьдесят, а больше ничего от него добиться не сумели. Присяжным, впрочем, этого хватило, и он был осужден к каторге.
Что до Сони, то ее судьба сложилась самым плохим образом. Отработав свои тридцать рублей, и отдав их Катерине Ивановне, Соня теперь каждый вечер обслуживала разный сброд. Только было все не так торжественно, как в первый раз, и получала она за свои ласки теперь не более рубля. Через некоторое время ее схватила полиция, и она официально стала проституткой с желтым билетом. Дальнейшая ее жизнь была стандартной: из трехрублевой барышни она стала сначала рублевой, а, затем, пятидесятикопеечной, а потом и перейдя в разряд тридцатикопеечных. Не выдержав унижений, она сбежала из борделя, подцепила какую-то заразу (до аборта дело не дошло), и, наконец, вновь была поймана полицией. Теперь она стояла перед своим погубителем.
–Что-ж. Проституция и так является позорнейшим ремеслом для женщины, а тут мы имеем дело еще и с нарушением закона. Приговариваю вас к пяти годам каторги. – Объявил Раскольников Соне, наслаждаясь отчаянием на ее лице, лишь отдаленно напомнившее ему лицо той девочки, что он бросил в бездну десять лет назад.