Сергей Чупринин. Арсений Тарковский: Дудка Марсия. II. "Мне приснился Ереван, мне приснился Ереван…"

Всё, что бессонными ночами

Из тьмы души я вынес к свету;

Всё, что даровано богами

Мне, воину, и мне, поэту…

Николай Гумилёв

В середине восьмидесятых годов прошлого века меня, за примерную учёбу в Литинституте им. А.М. Горького, премировали выступлением в Большом Зале Центрального Дома Литераторов. Когда я вышел за кулисы и начал перед своим выступлением всматриваться в зал, моё внимание привлёк пожилой человек с лицом, будто сошедшим со старинной фрески, и с тростью у своих ног. Он отрешённо сидел в первом ряду, предназначавшемся для почётных гостей. «Кто это?» - спросил я. «Это Арсений Александрович Тарковский, - ответила ведущая литературного вечера. - Он пришёл послушать выступления молодых дарований». Жаль, что я упустил тогда возможность пообщаться с Мастером.

Удивителен творческий путь этого художника. Арсений Тарковский - один из немногих кудесников слова, которых всю жизнь сопровождал творческий рост. А затем, когда расти дальше ему уже было сложно в силу возраста, он просто замолчал. Своего расцвета его дар достигает в 50-65 лет. Он рос постепенно, шаг за шагом, внутренней работой сердца и ума. До 33-х лет он ещё ничем не выделяется: пишет добротные, но не выдающиеся стихи, переводит советских поэтов. Увлечение переводческим трудом отшлифовало мастерство Арсения, но замедлило его рост как самостоятельной единицы. Судьба изрядно потрудилась над творчеством мастера. Вроде бы и не было у него видимых миру коллизий, отчаянной борьбы за своё будущее. Ему удалось избежать сталинских репрессий. Однако у Арсения Александровича случилось в жизни, по меньшей мере, два «маленьких эшафота», два мистических крещения - гибель Марины Цветаевой, в которой он считал себя косвенно виновным, и война, осложнённая тяжелым ранением и потерей ноги.

Тарковский стоит словно бы «посредине» мира поэзии: с одной стороны, он метафоричен и космичен; с другой - достаточно прост для понимания, что значительно увеличивает его читательскую аудиторию. И, бесспорно, умножают интерес к поэзии Арсения Тарковского фильмы его гениального сына Андрея. «Царство отца и сына». Тарковский принадлежал к поэтам «с биографией», его можно было бы причислить к «поэтам-фронтовикам». Но он не пожелал воспользоваться этим преимуществом. Его козыри, его мистические интересы лежали вне жизненных подробностей. Впрочем, нельзя сказать, что Арсений Александрович в грош не ставил свою «малютку-жизнь». Неутомимый поэт берёт силу и на земле, и в космосе.

Я человек, я посредине мира,

За мною мириады инфузорий,

Передо мною мириады звезд.

Я между ними лёг во весь свой рост -

Два берега связующее море,

Два космоса соединивший мост.

Я Нестор, летописец мезозоя,

Времён грядущих я Иеремия.

Держа в руках часы и календарь,

Я в будущее втянут, как Россия,

И прошлое кляну, как нищий царь.

Я больше мертвецов о смерти знаю,

Я из живого самое живое.

И - боже мой! - какой-то мотылёк,

Как девочка, смеётся надо мною,

Как золотого шёлка лоскуток.

Арсений Тарковский даёт нам интересное местоположение человека в окружающей его Вселенной. Он уже не «венец творенья», как было принято считать ранее. Человек - промежуточное звено между простейшими микроорганизмами и загадочным космосом, между живой и неживой природой. В то же время, он - связующее звено между всем зримым и незримым во вселенной, а также - между прошлым и будущим. Он - «мост через бездну», как выразилась искусствовед Паола Волкова, цитируя в своих работах эти стихи Тарковского. Об этом «срединном» положении человека во Вселенной между двумя бесконечностями писал ещё Паскаль. Особенно непостижимы для человека, по мнению французского философа, микромир, атомы и молекулы. Священный ужас перед двумя бесконечностями и привёл Паскаля к Богу. У Тарковского же это, скорее, «самостояние» человека. Поэт несколько «приглушает» торжественность своей речи неожиданным образом мотылька, смеющегося над человеком. Возможно, мир устроен несколько иначе, чем мы себе представляем.

Герой Тарковского не просто человек. Он - поэт. Он - летописец и пророк. Он - участник прошлого и будущего. Он участвовал в походе князя Игоря и был его дружинником (стихотворение «Зегзица»). Тарковский как-то умудрился «внедрить» себя самого в ту далёкую эпоху, и в этом - своеобразие стихотворения «Зегзица». Оно переносит нас на тысячелетие назад, к легендарному походу князя Игоря на половцев. Арсений Тарковский создаёт удивительный эффект присутствия: его лирический герой тоже участвует в походе Игоря. Стихотворение написано в 1946 году, сразу после окончания Великой Отечественной войны. Оно и воспринимается как военное. «Эффект личного присутствия» - фирменный приём поэта и воина Арсения Тарковского. Большие художники всегда отличаются своеобразием замысла. Арсений Тарковский задолго до Высоцкого придумал «вселяться» в разных персонажей, в своеобразное «не - я», и говорит от их имени, от первого лица. А вот в этом стихотворении поэт путешествует в совсем недавнее прошлое, в канун великой войны, на своей персональной «машине времени».

Пусть роют щели хоть под воскресенье.

В моих руках надежда на спасенье.

Как я хотел вернуться в до-войны,

Предупредить, кого убить должны.

Мне вон тому сказать необходимо:

«Иди сюда, и смерть промчится мимо».

Я знаю час, когда начнут войну,

Кто выживет, и кто умрёт в плену,

И кто из нас окажется героем,

И кто расстрелян будет перед строем,

И сам я видел вражеских солдат,

Уже заполонивших Сталинград,

И видел я, как русская пехота

Штурмует Бранденбургские ворота.

Что до врага, то всё известно мне,

Как ни одной разведке на войне.

Я говорю - не слушают, не слышат,

Несут цветы, субботним ветром дышат,

Уходят, пропусков не выдают,

В домашний возвращаются уют.

И я уже не помню сам, откуда

Пришёл сюда и что случилось чудо.

Я всё забыл. В окне ещё светло,

И накрест не заклеено стекло.

1945

У Тарковского практически нет стихов, которые напрямую, с кровавыми подробностями, рассказывают о войне. Война всегда у него проходит косвенно, обиняками, не основной темой. Я не первый раз читаю стихотворение «Суббота, 21 июня». И всякий раз не перестаю удивляться: это какое-то пророчество наоборот, когда из будущего пророчат прошлое. Соответственно, происходит рокировка между временами, грядущее оказывается позади прошлого. «Прошлое нам ещё только предстоит». Я почему-то был уверен, что Тарковский рассказывает здесь свой сон. Но, при внимательном прочтении, слова «сон» в стихотворении не обнаружил. Тарковский наяву захотел вернуться в канун войны, это у него машина времени такая, «мысль» называется. Вообще у Тарковского чувствуется высокая степень человечности, которая далеко выходит за рамки частной жизни поэта. Это не столько нравственность, сколько сопричастность судьбам людей. Порой возникает тревожное ощущение, что за людей сердце болит у поэта больше, нежели за себя. И, конечно, у Арсения Александровича было особое бесстрашие, выстраданное судьбой и глубинным пониманием природы вещей:

Предчувствиям не верю и примет

Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда

Я не бегу. На свете смерти нет.

Бессмертны все. Бессмертно все. Не надо

Бояться смерти ни в семнадцать лет,

Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,

Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.

Мы все уже на берегу морском,

И я из тех, кто выбирает сети,

Когда идёт бессмертье косяком.

«ВАМ, МОЮ ЦИКУТУ ПЬЮЩИМ». ТАРКОВСКИЙ и МАНДЕЛЬШТАМ

Мой поэтический слух настолько бывает чуток к произносимому слову, что я иногда «слышу» в лирике даже зрелого Тарковского нотки позднего Мандельштама. Но написано это настолько здорово, что моментально «дезавуирует» мотив подражательства. Скорее всего, Арсений Александрович сознательно «продолжал» Осипа Эмильевича, полагая это направление плодоносным для русской поэзии. Он и не пытается скрыть эту свою «мандельштамозависимость». Пишет стихотворение «Поэт», вызвавшее яростную критику со стороны Надежды Мандельштам. Здесь он уже обращается к Осипу напрямую:

Мы крепко связаны разладом,

Столетья нас не развели.

Я волхв, ты волк, мы где-то рядом

В текучем словаре земли.

Держась бок о бок, как слепые,

Руководимые судьбой,

В бессмертном словаре России

Мы оба смертники с тобой.

У русской песни есть обычай

По капле брать у крови в долг

И стать твоей ночной добычей.

На то и волхв, на то и волк.

Снег, как на бойне, пахнет сладко,

И ни звезды над степью нет.

Да и тебе, старик, свинчаткой

Ещё перешибут хребет.

1960

«Когда Арсений, - с нежной улыбкой говорила Анна Андреевна, - лет десять назад стал показывать мне свои стихи, он ещё не мог выбраться из-под тяжести Мандельштама. Сейчас нужен особый поэтический слух, чтобы это обнаружить. Он - самобытный поэт» (сказано Г.И. Ратгаузу в январе 1961 года). И ещё: «Вот этими руками, - говорила Ахматова, - я тащила Арсения из мандельштамовского костра», - это уже свидетельство Анатолия Наймана.

О каком «разладе» между собой и Осипом Эмильевичем толкует в первой строке стихотворения «Поэт» Тарковский? Молодой Арсений часто встречался с Мандельштамом. Однажды Тарковский имел неосторожность сказать Мандельштаму: «У вас неточная рифма». - «Уберите его, он глухой!» - закричал на него Осип Эмильевич. Очевидно, что особой дружбы между ними не было. Примерно так же относился к самому Мандельштаму находившийся на самом пике славы Владимир Маяковский. Перекличка Тарковского с Мандельштамом особенно заметна в стихотворениях, навеянных античной тематикой. Поэт искал грядущее в прошлом - и всегда находил.

СОКРАТ

Я не хочу ни власти над людьми,

Ни почестей, ни войн победоносных.

Пусть я застыну, как смола на соснах,

Но я не царь, я из другой семьи.

Дано и вам, мою цикуту пьющим,

Пригубить немоту и глухоту.

Мне рубище раба не по хребту,

Я не один, но мы ещё в грядущем.

Я плоть от вашей плоти, высота

Всех гор земных и глубина морская.

Как раковину мир переполняя,

Шумит по-олимпийски пустота.

1959

Конечно, «цикута» здесь - не отрава, а, скорее, жертвоприношение во имя грядущего. Если мы поставим знак тождества между Сократом и Тарковским (а мы вполне можем это сделать), то «цикута» в новом контексте - это стихи; пить цикуту - значит пропускать через себя стихи гения, их «последнюю правду». Ведь не случайно сказано: «мы ещё в грядущем». Поэт снова оказывается, в сущности, «посредине мира» - между своим героем из прошлого (Сократом), собой, пишущим эти строки, и читателем этих строк из грядущего (например, мною).

Подобно тому как Мандельштам, благодаря синтетической эстетике, постепенно превзошёл в умах и сердцах читателей «горлопанов» Серебряного века, так и Арсений Тарковский в конечном итоге «перекричал» шёпотом самых громких из поэтов-шестидесятников. «Задержка славы» всегда на руку тем, кто «ещё в грядущем». «Выпить цикуту» может означать ещё и «остаться верным самому себе, не поддаться искушениям».

А ещё Арсений Тарковский, по воспоминаниям поэта Юрия Кобрина, никогда не читал свои стихи наизусть. «Память может подвести», - объяснял свою позицию в этом вопросе Арсений Александрович. Ему совсем не приходило в голову, что зрение тоже может подвести, а поэту со слабым зрением лучше всё-таки читать наизусть. У каждого - свои сильные и слабые стороны, и поэтому в мире, где человек - мера вещей, всё относительно. Но две вершины, два пика - Тарковский и Мандельштам - неизменно возвышаются для тех, кто пока «ещё в грядущем». Немцы в своё время сетовали на то, что все, кому не лень, соединяют союзом «и» Гёте и Шиллера, намекая на неравнозначность и произвольность такого соединения. Надеюсь, никто в России и за её пределами не станет сейчас возражать против союза «и» применительно к Арсению Тарковскому и Осипу Мандельштаму.

Посредине мира

Я человек, я посредине мира,
За мною - мириады инфузорий,
Передо мною мириады звёзд.
Я между ними лёг во весь свой рост -
Два берега связующее море,
Два космоса соединивший мост.

Я Нестор, летописец мезозоя,
Времён грядущих я Иеремия.
Держа в руках часы и календарь,
Я в будущее втянут, как Россия,
И прошлое кляну, как нищий царь.

Я больше мертвецов о смерти знаю,
Я из живого самое живое.
И - Боже мой - какой-то мотылёк,
Как девочка, смеётся надо мною,
Как золотого шёлка лоскуток.

Стань самим собой
Werde der du bist.
Гёте.

Когда тебе придётся туго,
Найдёшь и сто рублей и друга.
Себя найти куда трудней,
Чем друга или сто рублей.

Ты вывернешься наизнанку,
Себя обшаришь спозаранку,
В одно смешаешь явь и сны,
Увидишь мир со стороны.

И всё и всех найдёшь в порядке.
А ты - как ряженый на святки
Играешь в прятки сам с собой,
С твоим искусством и судьбой.

В чужом костюме ходит Гамлет
И кое-что про что-то мямлит, -
Он хочет Моиси играть,
А не врагов отца карать.

Из миллиона вероятий
Тебе одно придётся кстати,
Но не даётся, как назло,
Твоё заветное число.

Загородил полнеба гений,
Не по тебе его ступени,
Но даже под его стопой
Ты должен стать самим собой.

Найдёшь и у пророка слово,
Но слово лучше у немого,
И ярче краска у слепца,
Когда отыскан угол зренья
И ты при вспышке озаренья
Собой угадан до конца.

Портрет

Никого со мною нет.
На стене висит портрет.

По слепым глазам старухи
Ходят мухи,
мухи,
мухи.

Хорошо ли, - говорю, -
Под стеклом твоём в раю?

По щеке сползает муха,
Отвечает мне старуха:

А тебе в твоём дому
Хорошо ли одному?

Я надену кольцо из железа,
Подтяну поясок
И пойду на восток.
Бей, таёжник, меня из обреза,
Жахни в сердце, браток,
Положи под кусток.

Схорони меня, друг, под осиной
И лицо мне прикрой
Придорожной парчой,
Чтобы пахло мне душной овчиной,
Восковою свечой
И медвежьей мочой.

Сам себя потерял я в России...

Кухарка жирная у скаред
На сковородке мясо жарит,
И приправляет чесноком,
Шафраном, уксусом и перцем,
И побирушку за окном
Костит и проклинает с сердцем.

А я бы тоже съел кусок,
Погрыз бараний позвонок
И, как хозяин, кружку пива
Хватил и завалился спать:
Кляните, мол, судите криво,
Голодных сытым не понять.

У, как я голодал мальчишкой!
Тетрадь стихов таскал под мышкой,
Баранку на два дня делил:
Положишь на зубок ошибкой...
И стал жильём певучих сил,
Какой-то невесомой скрипкой,

Сквозил я, как рыбачья сеть,
И над землёю мог висеть.
Осенний дождь, двойник мой серый,
Долдонил в уши свой рассказ,
В облаву милиционеры
Ходили сквозь меня не раз.

А фонари в цветных размывах
В тех переулках шелудивых,
Где летом шагу не ступить,
Чтобы влюблённых в подворотне
Не всполошить? Я, может быть,
Воров московских был бесплотней,

Я в спальни тенью проникал,
Летал, как пух из одеял,
И молодости клясть не буду
За росчерк звёзд над головой,
За глупое пристрастье к чуду
И за карман дырявый свой.

Был домик в три оконца
В такой окрашен цвет,
Что даже в спектре солнца
Такого цвета нет.

Он был ещё спектральней,
Зелёный до того,
Что я в окошко спальни
Молился на него.

Я верил, что из рая,
Как самый лучший сон,
Оттенка не меняя,
Переместился он.

Поныне домик чудный,
Чудесный и чудной,
Зелёный, изумрудный,
Стоит передо мной.

И ставни затворяли,
Но иногда и днём
На чём-то в нём играли,
И что-то пели в нём,

А ночью на крылечке
Прощались и впотьмах
Затепливали свечки
В бумажных фонарях.

Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.

Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота,
И, просыпаясь: «Будь благословенна!» -
Я говорил и знал, что дерзновенно
Моё благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола,
И синевою тронутые веки
Спокойны были, и рука тепла.

А в хрустале пульсировали реки,
Дымились горы, брезжили моря,
И ты держала сферу на ладони
Хрустальную, и ты спала на троне,
И - боже правый! - ты была моя.
Ты пробудилась и преобразила
Вседневный человеческий словарь,
И речь по горло полнозвучной силой
Наполнилась, и слово ты раскрыло
Свой новый смысл и означало царь.

На свете всё преобразилось, даже
Простые вещи - таз, кувшин, - когда
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твёрдая вода.

Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами...
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.

Дом напротив

Ломали старый деревянный дом.
Уехали жильцы со всем добром -

С диванами, кастрюлями, цветами,
Косыми зеркалами и котами.

Старик взглянул на дом с грузовика,
И время подхватило старика,

И всё осталось навсегда, как было.
Но обнажились между тем стропила,

Забрезжила в проёмах без стекла
Сухая пыль, и выступила мгла.

Остались в доме сны, воспоминанья,
Забытые надежды и желанья.

Сруб разобрали, брёвна увезли.
Но ни на шаг от милой им земли

Не отходили призраки былого,
И про рябину песню пели снова,

На свадьбах пили белое вино,
Ходили на работу и в кино,

Гробы на полотенцах выносили,
И друг у друга денег в долг просили,

И спали парами в пуховиках,
И первенцев держали на руках,

Пока железная десна машины
Не выгрызла их шелудивой глины,

Пока над ними кран, как буква «Г»,
Не повернулся на одной ноге.

Бабочка в госпитальном саду

Из тени в свет перелетая,
Она сама и тень и свет,
Где родилась она такая,
Почти лишенная примет?
Она летает, приседая,
Она, должно быть, из Китая,
Здесь на нее похожих нет,
Она из тех забытых лет,
Где капля малая лазори
Как море синее во взоре.
Она клянется: навсегда! -
Не держит слова никогда,
Она едва до двух считает,
Не понимает ничего,
Из целой азбуки читает
Две гласных буквы -

А имя бабочки - рисунок,
Нельзя произнести его,
И для чего ей быть в покое?
Оно как зеркальце простое.
Пожалуйста, не улетай,
О госпожа моя, в Китай!
Не надо, не ищи Китая,
Из тени в свет перелетая.
Душа, зачем тебе Китай?
О госпожа моя цветная,
Пожалуйста, не улетай!

Я человек, я посредине мира,

За мною мириады инфузорий,

Передо мною мириады звезд.

Два берега связующее море,

Два космоса соединивший мост.

Двадцать пятого июня 1907 года родился Арсений Тарковский, поэт, переводчик, прозаик, отец великого кинорежиссера Андрея Тарковского.

Я человек, я посредине мира,

За мною мириады инфузорий,

Передо мною мириады звезд.

Я между ними лег во весь свой рост —

Два берега связующее море,

Два космоса соединивший мост.

Так говорил о себе этот человек, определяя свое место в мире - не только в нашем, материальном, но и, пожалуй, в мире поэзии. В самом деле, если мы обратимся ко времени, в котором жил Арсений Тарковский, то увидим, что жизнь его является как бы связующей нитью между поэтами Серебряного века и современными. Будучи моложе Ахматовой и Цветаевой, с которыми его связывала крепкая дружба, он впитал традиции поэтов этого поколения, пронес их через свое творчество, пропустив сквозь призму собственной индивидуальности.

При жизни поэт был известен большей частью как замечательный переводчик Абу-ль-Ала аль-Маари, Низами, Махтумкули, Кемине, Саят-Новы, Важа Пшавелы, Адама Мицкевича, Молланепеса, Григола Орбелиани и многих других.

Арсений Александрович Тарковский родился в Елизаветграде в семье бывшего народовольца. Окончив единую трудовую школу, переехал в Москву. Там начинающий поэт посещает Высшие государственные литературные курсы при Всероссийском союзе поэтов. Его первым поэтическим наставником был Георгий Шенгели, по чьей рекомендации молодой Тарковский начал работать в газете «Гудок». В это же время (1924-1926 годы) там трудятся Михаил Булгаков, Юрий Олеша, Илья Ильф, Евгений Петров, Валентин Катаев. Тогда же он знакомится с Мандельштамом и Цветаевой, вернувшейся из эмиграции.

В 1932 году начинают выходить его первые переводы, а в 1940 году поэт становится членом Союза писателей.

Вторая мировая война врывается в его жизнь. И Тарковский идет добровольцем на фронт. Сначала он - корреспондент газеты 16-й армии «Боевая тревога». Затем принимает участие в боях под Москвой, продолжает службу на Западном, Брянском, 2-м Белорусском и 1-м Прибалтийском фронтах. После ранения и ампутации ноги Арсений Тарковский вынужден был демобилизоваться в звании гвардии капитана.

После войны поэт готовит к изданию сборник «Стихи разных лет». Однако выпустить в свет его не удается: выходит печально известное постановление ЦК ВКП (б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“, и издание книги становится невозможным.

Тарковский-поэт долго остается неизвестным массовому читателю. Но не Тарковский-переводчик: его великолепные переводы восточных поэтов продолжают издаваться. Сборник собственных стихов «Перед снегом» удается издать лишь в 1962 году. Почти одновременно на экраны выходит фильм Андрея Тарковского «Иваново детство», где звучат стихи поэта. Анна Ахматова оценила сборник как «драгоценный подарок современному читателю».

Как, пожалуй, каждый поэт, Тарковский в своих стихах говорит не только о вечных ценностях, но и декларирует устами лирического героя свой личный кодекс чести.

Проснуться посреди ночи, осторожно пройти к окну, раздвинуть тяжелые, плотные шторы...

Забыв нечаянных собеседников, вытолкнув за порог сознания всё, что так влекло только что, запрокинуть голову к бездонному небу... Прижмуриться, за сквозным переплетеньем ветвей, за смутной чехардой ближней перспективы угадывая, внутренним взором вырисовывая перспективу даль­нюю. ..

И смотреть, смотреть…

Это - Тарковский:

Могучая архитектура ночи!

Рабочий ангел купол повернул,

Вращающийся на древесных кронах,

И обозначились между стволами

Проемы черные, как в старой церкви,

Забытой богом и людьми.

Взошли мои алмазные Плеяды.,.

Ниже и левей

В горячем персиковом блеске встали,

Как жертва у престола, золотые

Рога Тельца

и глаз его горящий

Среди Гиад,

как Ветхого завета

Еще одна скрижаль.

Проходит время,

Но - что мне время?

Я терпелив,

я подождать могу,

Пока взойдет за жертвенным Тельцом

Немыслимое чудо Ориона,

Как бабочка безумная, с купелью

В своих скрипучих проволочных лапках,

Где были крещены Земля и Солнце…

Право же, новая русская - послеломоносовская, последержавинская - поэзия почти не знает ни такой тяжело­кованой пластики, ни такой мерной, одической поступи, напоминающей поступь древних, блещущих металлом ра­тей, ни такой рыцарской коленопреклоненности перед див­ным порядком и согласием Вселенной. Вот разве что Анненский, Мандельштам, Ахматова, Заболоцкий...

Но и намечая опорные имена традиции, в самом деле нечуждой Арсению Тарковскому, мы не откажем автору «Тельца, Ориона, Большого Пса» в самостоятельности по­этического мышления, в глубоком, корневом своеобразии тех отношений, что устанавливает поэт между собою и ми­ром. Здесь нет оживленного, страстного диалога с мироз­данием, столь отличающего Анненского и Мандельштама, нет ахматовской теплой интимности, с царственной небрежностью растопляющей льды космоса, нет сосредото­ченной надежды Заболоцкого на невыключаемость, неуст­ранимость человека из вечного круговорота бытия.

Отношения, складывающиеся между поэтом и миром в лирике Арсения Тарковского, верно было бы- помня всю условность метафоры - назвать средневековыми. Таковы отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина, Прекрасной Дамы рыцарских преданий и странствующего стихослагателя. Ни о какой взаимности, ни о каком рав­ноправии и речи быть не может: слишком велика иерархи­ческая дистанция, разводящая мир и человека, слишком несоизмеримы их уделы.

Природа, какой она восстает в стихах Тарковского, не требует от смертного сообразительности в разгадывании ее загадок, не искушает своими секретами, ибо Тайна ее в принципе недоступна дерзким наскокам разума. Ей нет нужды в «демонах глухонемых», в переплясе молний, по­ражающих воображение, в роковом реве стихий, настига­ющих ослушника. Вполне достаточно возвести свои свет­лые чертоги, развернуть звездное полотнище, обворожить согласной музыкой небесных сфер, чтобы у человека шап­ка слетела с непокорной головы, чтоб в памяти одно толь­ко осталось, ломоносовское: «Открылась бездна звезд пол­на; звездам числа нет, бездне дна...»

И не помышляйте, вчитываясь в стихи Тарковского, ни о какой готовности природы к антропоморфизму, к прияз­ненному или неприязненному ответу ее на человеческие страсти и вожделения. Ей, равнодушной, привыкшей «кра­сою вечною сиять», дела нет до преходящего, суетного, че­ловеческого. В лучшем случае она милостиво подает знак чуткой душе. Такой, например, знак: «И только радуги в тумане вокруг неярких фонарей поведали тебе заране о близости любви моей, о том, что лето миновало, что жизнь тревожна и светла, и как ты ни жила, но мало, так мало на земле жила». И верх благосклонности - природа по­зволяет смертному его счастье отпраздновать как мистериальный акт, «как богоявленье», как трагический и прекрас­ный обряд приобщения к мировой тайне:

Когда настала ночь, была мне милость

Дарована, алтарные врата

Отворены, и в темноте светилась

И медленно клонилась нагота,

И, просыпаясь: «Будь благословенна!» -

Я говорил, и знал, что дерзновенно

Мое благословенье: ты спала,

И тронуть веки синевой вселенной

К тебе сирень тянулась со стола…

Да и праздник этот небывалый отпущен потому только, что у любящих нет будущего; они обречены. И они, пра­зднуя («сама ложилась мята нам под ноги, и птицам с нами было по дороге, и рыбы подымались по реке, и небо развернулось пред глазами...»), не забывают: такое воз­можно лишь в дни,

Когда судьба по следу шла за нами,

Как сумасшедший с бритвою в руке.

С царственным величием внимая хвале и славе, мир и тут держит человека в почтительном отдалении. Сокра­щение дистанции опасно для обеих сторон: а ну как примнится смертному грубый подмалевок на месте нерукот­ворного мерцанья, а ну как театральной бутафорией пока­жутся ему в ослеплении умонепостигаемая красота и стройная гармония? .. И за самое-то малое, боязливое проникновение в тайну тайн, и за самую нечаянную фа­мильярность мирозданье мстит человеку, как разгневанная Диана мстила Актеону, увидавшему ее без одежд, в пре­льстительной наготе простой купальщицы. ..

Мстит собственным совершенством, до которого не до­тянуться.

Мстит собственным бессмертием, жестоко напоминаю­щим человеку о его смертности, о фатальной, непоправи­мой конечности его жизненного срока.

Эта кара - всех кар страшней.

Неужто и в самом деле «после сладчайшей из чаш - никуда?». Неужто навеки замкнется «весь этот мир, меня­ющий обличье: травы неуловимое движенье, мгновенное и смутное величье деревьев, раздраженный и крылатый су­хой песок, щебечущий по-птичьи,- весь этот мир, прекрас­ный и горбатый, как дерево на берегу Ингула»? Неужто единственное, что останется человеку на пороге небытия, это сказать: .

Здравствуй, здравствуй, моя ледяная

Здравствуй, хлеб без меня и вино без

Сновидения ночи и бабочки дня,

Здравствуй, всё без меня и вы все без меня!

Можно, конечно, сколько угодно благословлять от века за­веденный порядок вещей, радоваться прощальным дарам мира: «Вечерний, сизокрылый, благословенный свет! Я словно из могилы смотрю тебе вослед. Благодарю за каждый глоток воды живой, в часы последней жажды по­даренный тобой... За то, что ты надежды уводишь, уходя, и ткань твоей одежды из ветра и дождя»... Всё можно. Но, как ни наполняй душу примирением, как ни приучай себя к стоицизму, не убережешься от горького, жалобного:

Я жизнь люблю и умереть боюсь.

Да и как уберечься, если действительно «жизнь хоро­ша, особенно в конце, хоть под дождем и без гроша в кармане, хоть в судный день - с иголкою в гортани!». Как не взмолиться: «Малютка жизнь, дыши, возьми мои по­следние гроши, не отпускай меня вниз головою в простран­ство мировое, шаровое»!

Вот и бьется душа в тисках между чувством собствен­ной обреченности, надеждой на бессмертие и роковой тре­вогой: «.. .я не знаю сам, в чем мое бессмертие...» Вот и казнится она невытравимой обидой: «Всё, что сбыться могло, мне, как лист пятипалый, прямо в руки легло. Толь­ко этого мало. Понапрасну ни зло, ни добро не пропало, всё горело светло. Только этого мало».

Только этого мало…

Где же выход? Ведь не может же выхода - не быть?

Снова и снова - то с лихорадочной поспешностью, то с мнимым спокойствием - просматриваются варианты, предлагаемые многотысячелетним опытом человечества; их немного, вариантов. Жизнь души в царстве теней, за чертою земного? «Но я человек, мне бессмертья не надо: страшна неземная судьба». Такого бессмертья не надо, та­кой- запредельной, нездешней - судьбы не хочется; да и веры в нее нет, в нездешнюю. Уповать на то, что после себя оставишь книгу, деревце, сына? Верно, оставишь, и успоко­ение это наверняка принесет, а вот как быть с утешени­ем? .. Что еще? Да, вариант Заболоцкого, вариант мета­морфоз: «Как всё меняется! Что раньше было птицей, те­перь лежит написанной страницей; мысль некогда была простым цветком; поэма шествовала медленным быком; а то, что было мною, то, быть может, опять растет и мир растений множит, вот так, с трудом пытаясь развивать как бы клубок какой-то сложной пряжи, вдруг и увидишь то, что должно называть бессмертием»...

Нy что, подходит?

Льнет, льнет чувство к этой сладкой версии нескончае­мого бытия, надеясь пуститься в «необозримый мир туман­ных превращений», рассчитывая на то, что всё перейдет «звено в звено и форма в форму». А вот мысль слишком ценит себя, слишком горда собою, чтобы на веру прини­мать заблуждения чувства, его попытки хоть иллюзией, хоть грезой да утешиться. Мысль все обольщения отдаст за пугающую точность истины - так в сонете «Могила по­эта», где вернувшийся с похорон Заболоцкого автор пони­мает: «.. .без всякого бессмертья, в грубой прозе и наготе стояла смерть одна»!

Вот и всё. Значит, смирись, гордый человек? Значит, удовольствуйся скромной долей, тебе отпущенной, и не сетуй?

Как бы не так!

Грозно гремят органные трубы, приветствуя мир и че­ловека гимном в честь вечной жизни, бессмертия, неоскудевающего бытия:

Предчувствиям не верю и примет

Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда

Я не бегу. На свете смерти нет.

Бессмертны все.

Бессмертно всё. Не надо

Бояться смерти ни в семнадцать лет,

Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,

Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.

Мы все уже на берегу морском,

И я из тех, кто выбирает сети,

Когда идет бессмертье косяком.

«Я бессмертен, пока я не умер...» -вот поэтическое кредо Арсения Тарковского, вот ядро его концепции време­ни, равно противостоящей и бодряческому оптимизму, и черному эгоистическому унынию,

Да, человек смертен. Да, ему не дано перенести свою душу неповрежденной за грань физического небытия. Но пока он жив, он вправе ощущать себя сверстником веч­ности, разомкнувшим судьбу и навстречу прошедшему, и навстречу грядущему. Тем и силен гордый человек, что умеет духовное пространство собственной краткой жизни расширять до бесконечности, своим опытом объемля опыт всей человеческой истории и культуры. Подобно тому как Земля сообщала Антею непобедимость, культура и исто­рия, материализовавшиеся в Слове, сообщают поэту бессмертие, неподвластное законам природы, ибо это бессмертие повинуется иным законам - законам духа. На­стоящее в этом смысле - не единственно возможная данность, а лишь тот перевал, с которого, куда ни глянь, открываются необозримые просторы времени. «Я связь ми­ров, повсюду сущих, я крайня степень вещества; я средото­чие живущих, черта начальна Божества; я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю, я царь-я раб - я червь - я Бог!»-так начал эту традицию понимания че­ловеческого удела Державин. «Я человек, я посредине ми­ра, за мною мириады инфузорий, передо мною мириады звезд, я между ними лег во весь свой рост - два берега связующее море, два космоса соединивший мост» - так продолжил традицию Арсений Тарковский. Его голос зву­чит с величавой торжественностью:

Я Нестор, летописец мезозоя,

Времен грядущих я Иеремия.

Держа в руках часы и календарь,

Я в будущее втянут, как Россия,

И прошлое кляну, как нищий царь.

Сверстнику вечности тесно в пределах земной биогра­фии, непосредственного опыта. «Мало мне воздуха, мало мне хлеба, льды, как сорочку, сорвать бы мне с плеч, в горло вобрать бы лучистое небо, между двумя океанами лечь.. .» - вот ведь о чем мечтается поэту, посягающему не на близкие радости личной судьбы, а «на игрушки вну­ка, хлеб правнука, праправнукову славу». И мечта эта лучше всякой машины времени, надежнее лукавых приду­мок фантастов переносит поэта в любую эпоху, в любую область культуры.

Сказанное, впрочем, не совсем точно. Поэту нет надо­бности «переноситься», странствовать во времени и про­странстве. Эпохи в его сознании сопряжены столь тесно, «взаимообменно», столь открыты друг другу, что разговор с Овидием, например, стоит ничуть не больших усилий, чем разговор со случайным собеседником в переделкинских аллеях. Более того. Мифическая царица Кора, властительни­ца загробного мира, «так же жива и несомненна в вообра­жении поэта, как вполне реальный итальянский астроном Анджело Секки, ибо и Кора, и Секки невытравимо впеча­таны в историю человеческой культуры, в миропонимание поэта. К каждому из них можно обратить благодарное слово: «Вы, жившие на свете для меня, моя броня и кров­ная родня от Алигьери до Скиапарелли, спасибо вам, вы хорошо горели». Каждого из живущих и живших можно вопросить с дерзкой уверенностью в ответе: «А разве я не хорошо горю и разве равнодушием корю вас, для кого я столько жил на свете, трава и звезды, бабочки и дети?»

Вбирая весь доступный опыт истории и культуры, еже­секундно уверяясь в своей защищенности круговой пору­кой всех сгоревших и сгорающих во имя жизни, поэт чув­ствует себя полномочным представителем человечества, а то и впрямую отождествляет свой удел с уделом челове­чества:

Я призван к жизни кровью всех рождений

И всех смертей...

Здесь образ поэта, которому любо «с рифмовником бродить по белу свету наперекор стихиям и уму», выраста­ет в образ поэта, избранного и призванного для высшей доли. Скромное признание: «Если правду сказать, я по крови домашний сверчок»,- нимало не противоречит гор­деливому утверждению: «Сказать по правде, мы уста про­странства и времени...» - а лишь создает характерное для лирики Тарковского напряжение меж двумя полюса­ми, ибо и сверчок, если понадобится, может пустить в ход всю свою несравненную мощь:

А прислушайся только -

и я поведу за собой,

Я весь дом подыму:

просыпайтесь, я сторож ночной!

И заречье твое

отзовется сигнальной трубой.

В этом - весь Тарковский. В споре смертности и бессмертия. В поединке смирения и дерзкого величия. В процессе смерчевого высвобождения всех сил, заложен­ных в человеческой душе и дремлющих в ожидании уроч­ного часа.

Когда же наступает этот час, поэт, бесконечно малый, казалось бы, перед лицом миропорядка, навеки обречен­ный на вассальную зависимость и коленопреклоненность, миру этому - бросает вызов. И помина нет больше об охальнике Актеоне, вызнающем запретную для смертных правду. И память исчезает об Антее, сильном лишь притя­жением сырой земли. Новым героям суждено выступить на авансцену поэтического театра Арсения Тарковского.

Первый среди них - Прометей, ибо «каждый стих, жи­вущий дольше дня, живет все той же казнью Промете­евой», ибо в том и счастье, в том и мука, что за огонь, принесенный в дар людям, расплачиваются не люди, а ге­рой-самоуправец, ибо истинная жертва - лишь та, за ко­торой следуют не благодарность потомков, а забвение и одиночество: «Никто из хора не спасет меня, не крикнет: «Смилуйся или добей его!»

Главный среди них -Марсий. Нет, кажется, мифа, бо­лее близкого и понятного Арсению Тарковскому, чем пе­чальная история о фригийском музыканте, вздумавшем со­ревноваться в искусстве игры на флейте с самим солнцеликим Аполлоном.

Марсием двигало высочайшее самомнение. Поэт, о ко­тором говорится в стихах Тарковского, движим высочай­шим мнением о человеке, о его судьбе и предназначении. Движим обидой и болью за несправедливость того миро­порядка, в котором человек осужден на смерть, одиноче­ство, дисгармонию с реальностью: «Не я пять чувств, как пятерню Фома, вложил в зияющую рану мира, а рана ми­ра облегла меня...» Движим отчаянной, полубезумной на­деждой на то, что «смерть можно будет победить усильем воскресенья», на то, что гармония человека и мира все-таки возможна.

Гордость, боль и надежда человеческая избирают поэта своим певцом, заступником и воителем, одаряя его тем единственным и несомненным оружием, которого он досто­ин,- Речью. Голосом. Словом.

«Речь,-заметил на страницах «Литературного обозре­ния» (1980, № 3) критик А. Хворощан, разбирая твор­ческое миросозерцание Тарковского,- та верительная грамота, которую поэт - посол человечества - вручает при­роде, вступая в ее державные владения».

Сказано верно, но неполно. Слово - это, конечно, и ве­рительная грамота. И знак вызова миру - иду на вы. И, наконец, та стихия, в которой только и может существовать, обретя бессмертие, поэт. Тот макрокосм духа, кото­рый равен и противопоставлен макрокосму природы.

Трагическая неразрешимость и трагическая вина поэта: призванный содействовать гармонии мира и человека, поэт одним уже присутствием в жизни провоцирует раскол, по­ляризацию тьмы и света, яви и речи:

И я ниоткуда

Пришел расколоть

Единое чудо

На душу и плоть.

Державу природы

Я должен рассечь

На песню и воды,

На сушу и речь.

Классическая диалектика срабатывает и здесь: первич­ная неосмысленная гармония, доступная, к примеру ска­зать, варвару, должна расколоться, выявить в себе вражду­ющие начала (явь и речь, природа и культура, мир и чело­век), с тем чтобы энергией их столкновения и взаимодейст­вия вознестись на принципиально новый уровень - уро­вень осмысленного, братского согласия.

На стороне речи в этом поединке - память о тех ска­зочных временах, когда, как сказано в стихах одного ста­рого поэта, было «осиянно только слово средь земных тре­вог», когда «солнце останавливали словом, словом разру­шали города». На стороне речи - круговая порука челове­чества, та от начала начал идущая традиция, которую и спустя семь тысяч лет подхватит новый поэт, что «Копер­ника в стихах перепоет, а там, глядишь, дойдет и до Эйнш­тейна», ибо и он

В смертный час попросит вдохновенья,

Чтобы успеть стихи досочинить:

Еще одно дыханье и мгновенье!

Дай эту нить связать и раздвоить!

Ты помнишь рифмы влажное биенье?

Соперничающий с вечностью Поэт чувствует в себе «на­рода безымянный гений» - тот самый гений, что «немую плоть предметов и явлений одушевлял, даруя имена». Име­нуя всё - от былинки до трепетнейшего душевного движе­ния,- поэт волею слова творит иную, «вторую» реаль­ность, напоминая, что «стихотворение - дитя жизни, но не копия ее». Именно эта вторая - духовная - реальность, мириадом плоскостей соприкасающаяся с «внепоэтиче­ской» явью, властно перестраивает мироздание по челове­ческим законам - законам духа. Животворение, одушев­ляющее всё земное, пронизывающее живым человеческим теплом гулкие просторы вселенной,- вот верный путь к грядущей гармонии, вот гарант равноправных, дружест­венных отношений человека и мира.

Дело поэта в стихах Тарковского - всегда подвиг по­эта. Подвиг, за которым неотвратимо следует возмездие.

Автор «Вестника», «Волшебных гор», «Зимнего дня» го­тов к возмездию; печальная судьба Марсия, немилосердно наказанного божественным Аполлоном,- урок поэту и на­поминание ему. И всё же не покидает надежда, и всё же снова и снова звучит тревожный, почти жалобный вопрос:

Когда вступают в спор природа и словарь

И слово силится отвлечься от явлений,

Как слепок от лица, как цвет от светотени,

Я нищий или царь? коса или косарь?

Ответ ясен и ожидан. Вот он:

Коса, косарь и царь, я нищ, наполовину,

От самого себя еще не отделен.

Поэт всевластен. Державным промыслом речи он воз­вышен над «проклятой» эмпирикой личного существования. Но, как бы ни воспаряла душа в эфирные выси мировой гармонии, он не может отделить себя, Поэта, от себя, чело­века. Излюбленное Тарковским выражение «нищий царь» точнее всего передает этот сложный и драматический ком­плекс чувств, взывая в нашей памяти к безумному Лиру, все отдавшему людям и обреченному нищим скитаться в буре и мраке.

Поэт нищ, ибо и в час высшего торжества не может он отделаться от мозжащей зависти к существу, счастье кото­рого бездумно, а оттого и абсолютно:

Я больше мертвецов о смерти знаю,

Я из живого самое живое,

И - боже мой! - какой-то мотылек,

Как девочка, смеется надо мною,

Как золотого шелка лоскуток.

Поэт нищ, ибо бессмертие достигнуто им только в ре­альности слова, но, увы, никак не в реальности жизни: «. . .бессмертен я, пока течет по жилам - боль моя и бла­го - ключей подземных ледяная влага, все эР и эЛь свя­того языка».

Поэт нищ, ибо «слово только оболочка, пленка жребиев людских, на тебя любая строчка точит нож в стихах тво­их». Незримое, но неустранимое присутствие судьбы в каждом - даже случайном - слове и обогащает речь, пропитывая ее живой кровью, и становится источником трагедии, требуя «сполна платить судьбой за паспортное сходство строки с самим собой».

Полновластно распоряжающийся временем и простран­ством, поэт не волен распоряжаться самим собою:

Пророческая власть поэта

Бессильна там, где в свой рассказ

По странной прихоти сюжета

Судьба живьем вгоняет нас.

Вначале мы предполагаем

Какой-то взгляд со стороны

Потом, кончая со стихами,

В последних четырех строках

Мы у себя в застенке сами

Себя свежуем второпях.

Откуда наша власть? Откуда

Все тот же камень на пути?

Иль новый бог, творящий чудо,

Не может сам себя спасти?

Таков удел могучих, гордых натур, способных жить, лишь предъявляя «безмерные требования к жизни» (А. Блок). Таков путь личности, словно бы задавшейся целью проверить на практике старинный парадокс: может ли всемогущий создать камень, какой и ему не по силам будет сдвинуть? Такова судьба поэта, который в отличие от фригийца Марсия сам казнит себя («себя свежуем вто­ропях»), грудью встречая всё зло земное, чтобы преобра­зовать его в слепящий луч добра и истины.

Трагическая тень ложится и на всегдашнюю мечту по­эта встать «посредине мира», связать собою прошлое и будущее, явь и речь, возвышенное и земное:

Так последний связист под обстрелом,

От большого пути в стороне.

Прикрывает расстрелянным телом

Ящик свой на солдатском ремне.

Именно высокость целей, избранных поэтом, именно трагизм, неминуемо разрешающийся катарсисом, нравст­венным просветлением, приобщает лирические создания Арсения Тарковского к бесценнейшим страницам отечест­венной поэзии XX века: «Я тень из тех теней, которые, однажды испив земной воды, не утолили жажды и возвра­щаются на свой кремнистый путь, смущая сны живых, жи­вой воды глотнуть». Именно всё это, вместе взятое, созда­ет тот дивный, полнозвучный контекст, в свете которого прочитываются и самые «темные», «невнятные» из поздних стихов поэта, стихов, проникнутых утренней радостью «ды­шать и жить» («Не для того ли мне поздняя зрелость, чтобы, за сердце схватившись, оплакать каждого слова сентябрьскую спелость, яблока тяжесть, шиповника мя­коть. . .») и вечерней смутой: «По деревне ходит Каин, стекла бьет и на расчет, как работника хозяин, брата младшего зовет... Я гляжу из-под ладони на тебя, судьба моя, не готовый к обороне, будто в Книге Бытия»...

Поэту, с болью ощущающему: «Меркнет зрение, сила моя - два незримых алмазных копья, глохнет слух, пол­ный давнего грома и дыхания отчего дома»,- всё дороже и ближе становятся воспоминания младенчества и отро­чества. Всё понятнее бесплотная, словно бы из теней, биб­лейская символика (Авель, Лазарь, Книга Бытия...), от­тесняющая в сторону яркие, рельефные, как раскрашен­ная скульптура, образы античных мифов. Всё роднее, на­сущнее каждый миг из прожитых на белом свете, каждый миг, уводящий в дальнюю даль:

Там, в стороне от нас, от мира в стороне

Волна идет вослед волне о берег биться,

А на волне звезда, и человек, и птица,

И явь, и сны, и смерть - волна вослед волне.

Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду.

Жизнь - чудо из чудес, и на колени чуду

Один, как сирота, я сам себя кладу.

Один, среди зеркал, в ограде отражений

Морей и городов, лучащихся в чаду.

И мать в слезах берет ребенка на колени.

И как же не собирать теперь «всего, что напела мне птица, белый день наболтал, наморгала звезда, намигала вода, накислила кислица...»? Как не помянуть добрым и лукавым словом прелестницу Йоту из поселковой повести «Чудо со щеглом» и дни, когда «весна была, как Боттичел­ли, и лиловата и смутна...»? Как не вглядеться сквозь слезы, обволакивающие зрачок: «Красный фонарик стоит на снегу. Что-то я вспомнить его не могу?» Ведь только здесь, в этой прекрасной, грозной яви, можно осуществить­ся с такой полнотой и несомненностью, когда не будет страшен путь «в аорту, неведомо чью, наугад», когда ис­полнится сказанное с торжественной, пророческой верою:

Я - свеча, я сгорел на пиру.

Соберите мой воск поутру,

И подскажет вам эта страница,

Как вам плакать и чем вам гордиться,

Как веселья последнюю треть

Раздарить и легко умереть

И под сенью случайного крова

Загореться посмертно, как слово.

Девочке в сером халате,
Аньке из детского дома,
В женской четвертой палате
Каждая малость знакома -

Кружка и запах лекарства,
Няньки дежурной указки
И тридевятое царство -
Пятна и трещины в краске.

Будто синица из клетки,
Глянет из-под одеяла:
Не просыпались соседки,
Утро еще не настало?

Востренький нос, восковые
Пальцы, льняная косица.
Мимо проходят живые.
– Что тебе, Анька?
– Не спится.

Ангел больничный за шторой
Светит одеждой туманной.
– Я за больной.
– За которой?
– Я за детдомовской Анной.

Лазурный луч*

Тогда я запер на замок

двери своего дома и ушел

вместе с другими.

Сам не знаю, что со мною:
И последыш и пророк,
Что ни сбудется с землею
Вижу вдоль и поперек.

Кто у мачехи-Европы
Молока не воровал?
Мотоциклы, как циклопы,
Заглотали перевал,

Шелестящие машины
Держат путь на океан,
И горячий дух резины
Дышит в пеших горожан.

Слесаря, портные, прачки
По шоссе, как муравьи,
Катят каторжные тачки,
Волокут узлы свои.

Потеряла мать ребенка,
Воздух ловит рыбьим ртом,
А из рук торчит пеленка
И бутылка с молоком.

Паралитик на коляске
Боком валится в кювет,
Бельма вылезли из маски,
Никому и дела нет.

Спотыкается священник
И бормочет:
– Умер Бог, -
Голубки бумажных денег
Вылетают из-под ног.

К пристаням нельзя пробиться,
И Европа пред собой
Смотрит, как самоубийца.
Не мигая, на прибой.

В океане по колена,
Белый и большой, как бык,
У причала роет пену,
Накренясь, "трансатлантик".

А еще одно мгновенье -
И от Страшного суда,
Как надежда на спасенье
Он отвалит навсегда.

По сто раз на дню, как брата,
Распинали вы меня,
Нет вам к прошлому возврата,
Вам подземка не броня.

Ууу-ла! Ууу-ла! -
марсиане
Воют на краю Земли,
И лазурный луч в тумане
Их треножники зажгли.

Иванова ива*

Иван до войны проходил у ручья,
Где выросла ива неведома чья.

Не знали, зачем на ручей налегла,
А это Иванова ива была.

В своей плащ-палатке, убитый в бою,
Иван возвратился под иву свою.

Иванова ива,
Иванова ива,
Как белая лодка, плывет по ручью.

"Сирени вы, сирени…"*

Сирени вы, сирени,
И как вам не тяжел
Застывший в трудном крене
Альтовый гомон пчел?

Осталось нетерпенье
От юности моей
В горячей вашей пене
И в глубине теней.

А как дохнет по пчелам
И пробежит гроза
И ситцевым подолом
Ударит мне в глаза -

Пойдет прохлада низом
Траву в коленях гнуть,
И дождь по гроздьям сизым
Покатится, как ртуть.

Под вечер – вёдро снова,
И, верно, в том и суть,
Чтоб хоть силком смычковый
Лиловый гуд вернуть.

Посредине мира*

Я человек, я посредине мира,
За мною мириады инфузорий,
Передо мною мириады звезд.
Я между ними лег во весь свой рост -
Два берега связующее море,
Два космоса соединивший мост.

Я Нестор, летописец мезозоя,
Времен грядущих я Иеремия.
Держа в руках часы и календарь,
Я в будущее втянут, как Россия,
И прошлое кляну, как нищий царь.

Я больше мертвецов о смерти знаю,
Я из живого самое живое.
И – Боже мой! – какой-то мотылек,
Как девочка, смеется надо мною,
Как золотого шелка лоскуток.

Мотылек*

Ходит мотылек
По ступеням света,
Будто кто зажег
Мельтешенье это.

Книжечку чудес
На лугу открыли,
Порошком небес
Подсинили крылья.

В чистом пузырьке
Кровь другого мира
Светится в брюшке
Мотылька-лепира.

Я бы мысль вложил
В эту плоть, но трогать
Мы не смеем жил
Фараона с ноготь.

Ранняя весна*

Эй, в черном ситчике, неряха городская,
Ну, здравствуй, мать-весна! Ты вон теперь какая:
Расселась – ноги вниз – на Каменном мосту
И первых ласточек бросает в пустоту.

Девчонки-писанки с короткими носами,
Как на экваторе, толкутся под часами
В древнеегипетских ребристых башмаках
С цветами желтыми в русалочьих руках.

Как не спешить туда взволнованным студентам,
Французам в дудочках, с владимирским акцентом,
Рабочим молодым, жрецам различных муз
И ловким служащим, бежавшим брачных уз.

Но дворник с номером косится исподлобья,
Пока троллейбусы проходят, как надгробья,
И я бегу в метро, где, у Москвы в плену,
Огромный базилевс залег во всю длину.

Там нет ни времени, ни смерти, ни апреля,
Там дышит ровное забвение без хмеля,
И ровное тепло подземных городов,
И ровный узкий свист летучих поездов.

Малютка-жизнь*

Я жизнь люблю и умереть боюсь.
Взглянули бы, как я под током бьюсь
И гнусь, как язь в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.

Но я не рыба и не рыболов.
И я из обитателей углов,
Похожий на Раскольникова с виду.
Как скрипку, я держу свою обиду.

Терзай меня – не изменюсь в лице.
Жизнь хороша, особенно в конце,
Хоть под дождем и без гроша в кармане,
Хоть в Судный день – с иголкою в гортани.

А! Этот сон! Малютка-жизнь, дыши,
Возьми мои последние гроши,
Не отпускай меня вниз головою
В пространство мировое, шаровое!

Утро в Вене*

Где ветер бросает ножи
В стекло министерств и музеев,
С насмешливым свистом стрижи
Стригут комаров-ротозеев.

Оттуда на город забот,
Работ и вечерней зевоты,
На роботов Моцарт ведет
Свои насекомые ноты.

Живи, дорогая свирель!
Под праздник мы пол натирали,
И в окна посыпался хмель -
На каждого по сто спиралей.

И если уж смысла искать
В таком суматошном концерте,
То молодость, правду сказать,
Под старость опаснее смерти.

"Какое счастье у меня украли…"*

I. Актер

Всё кончается, как по звонку,
На убогой театральной сцене
Дранкой вверх несут мою тоску -
Душные лиловые сирени.

Я стою хмелён и одинок,
Будто нищий над своею шапкой,
А моя любимая со щек
Маков цвет стирает сальной тряпкой.

Я искусство ваше презирал.
С чем еще мне жизнь сравнить, скажите,
Если кто-то роль мою сыграл
На вертушке роковых событий?

II. "Мне приснился Ереван, мне приснился Ереван…"

Мне приснился Ереван, мне приснился Ереван,
И когда мне дали номер с Араратом за окном,
Посмотрел я и подумал – что́ за город у армян