Как стать грамотней взрослому в домашних условиях. Три простых упражнения, которые помогут вам быстро повысить грамотность. Причина — заболевание

Крестные раны

Несть числа русским трагедиям века прошлого, чей белый плат надежд был изорван и окровавлен на братоубийственных ветрах. Все ли потери сполна оплаканы, осознаны?.. Неугасаемо горят поминальные свечи в храме отечественной словесности, бередя душу случившимся на многие годы расколом знаменитой литературы. Образы тех, кто не по своей воле оказался в рассеянии, осияны мученическим светом. Быть вне России, но думать, писать о ней - нет горше доли для русского писателя.

Так и видится бальмонтовское древо, что «в веках называли Россией», захваченное апокалипсическим вихрем. Листья летят по свету - принуждены пасть у Сены, в другом ли месте… Отныне жизнь в чуждом пределе станет называться по-цветаевски - «тоска по Родине».

Вырвутся тягостным выдохом строки - они больше, чем поэзия, они исповедывание уже перед самим Господом. Такие стихи исторгает человеческое естество, и они сродни слезам, крови. Такие стихи и есть - как у Бунина - «боль крестных ран».

Тяготясь чужбиной, не сметь думать о возвращении домой? Как можно! Русскому поэту нельзя без родины. Исключения есть, но это уже другая планида, иная литература. Речь не об этом. Русский поэт живет родиной в стихах.

Пожалуй, точнее остальных в выражении чувства к отдаленной России оказался Игорь Северянин.

Моя безбожная Россия,
Священная моя страна!

Осознание сего упрочает дух, дает силы… И это, когда «В неволе я, в неволе я, в неволе!» и из тех же набоковских уст - обращением к Отчизне: «…Мое ль безумие бормочет, твоя ли музыка растет…». Хрестоматийное Арсения Несмелова «Россия отошла, как пароход…» раздирает душу, как и несбыточное у Дона Аминадо: «Эх, если бы узкоколейка /Шла из Парижа в Елец». А в урочный час беззаветная храбрость по-русски - «Головой за вечную Отчизну лечь» (Кузьмина-Караваева). И объяснением страшных лет России становится двустишие того же Несмелова:

В наше ж время не сдавались в плен,
Потому что в плен тогда не брали!

Только в поэзии такого нет. Стихи не разделить на белых, красных или еще каких. Поэзия сама по себе. Содрогаешься над Георгием Ивановым:

Было все - и тюрьма, и сума.
В обладании полном ума,
В обладании полном таланта,
С распроклятой судьбой эмигранта
Умираю…

А ведь неуслышанная в свое время Муза русской эмиграции и теперь как бы не ко двору. Хотя, хотя, кто знает… Дойди же в глухие времена поэзия изгнания до тех, кто мог читать только известных, определенных стихотворцев, пусть хороших и разных, быть может, было бы иным устройство нашего Отечества. Как не отозваться всем своим существом на сказанное Иваном Алексеевичем Буниным в конце жизни:

Золотой недвижно свет
До постели лег.
Никого в подлунной нет,
Только я да Бог.
Знает только он мою
Мертвую печаль…

Сожалеть лишь о прошлом? А если и ныне творится подобное уже в самой России? Высокий слог не в чести, поэты отставлены, они странно «эмигрировали в себе»… Их голоса кому слышны? Сокрушаться же придется потом. Печально и горько сие.

…Собранные в свод стихотворные строки теснятся перед воспаленными глазами, кровавя донельзя душу плачем по русской земле и одновременно врачуя ее, пока не наступает забытье. И тогда - как сочетание мыслей, чувств - увиден

Вещий сон

Вознесенье пасхального гуда,
только взор упадает во тьму…
Этот сон, я не знаю, откуда,
этот сон, я не знаю, к чему:

скачет лошадь, убитая лошадь,
мимо русских кладбищенских плит;
след копытный - свечение плошек,
дым встает и к востоку летит

против сильного ветра - в пределы,
где невмочь и терпеть и любить…
Белый флаг - мое белое дело,
золотая рассыпалась нить;

ну а дым все чернее, чернее,
развевает, как искры, шитво:
я на родине, только не с нею,
как мне жить, если всюду мертво!..

Виктор Петров

Георгий Викторович Адамович

1892–1972

«И после навеки забыл…»

И после навеки забыл,
За все, что в сгораньях заката
Искал ты и не находил,

И за безысходность мечтанья
И холод, растущий в груди,
И медленное умиранье
Без всяких надежд впереди,

За белое имя спасенья,
За темное имя любви
Прощаются все прегрешенья
И все преступленья твои.

«Ночью он плакал. О чем, все равно…»

Ночью он плакал. О чем, все равно.
(Многое спутано, затаено).
Ночью он плакал, и тихо над ним
Жизни сгоревшей развеялся дым.
Утром другие приходят слова,
Перебираю, что помню едва.

Ночью он плакал… И брезжил в ответ
Слабый, далекий, а все-таки свет.

«Что там было? Ширь закатов блеклых…»

Что там было? Ширь закатов блеклых,
Золоченых шпилей легкий взлет,
Ледяные розаны на стеклах,
Лед на улицах и в душах лед.

Разговоры будто бы в могилах,
Тишина, которой не смутить…
Десять лет прошло, и мы не в силах
Этого ни вспомнить, ни забыть.

Тысяча пройдет, не повторится,
Не вернется это никогда.
На земле была одна столица,
Все другое - просто города.

«Наперекор бессмысленным законам…»

Наперекор бессмысленным законам,
Наперекор неправедной судьбе
Передаю навек я всем влюбленным
Мое воспоминанье о тебе.

Оно, как ветер, прошумит над ними,
Оно протянет между ними нить,
И никому неведомое имя
Воскреснет в нем и будет вечно жить.

О, ангел мой, холодную заботу,
Сочувствие без страсти и огня
Как бы по ростовщическому счету
Бессмертием оплачиваю я.

«Но смерть была смертью. А ночь над холмом…»

Но смерть была смертью. А ночь над холмом
Светилась каким-то нездешним огнем,
И разбежавшиеся ученики
Дышать не могли от стыда и тоски.

А после… Прозрачную тень увидал
Один. Будто имя свое услыхал Другой…
И почти уж две тысячи лет
Стоит над землею немеркнущий свет.

«Да, да… я презираю нервы…»

Да, да… я презираю нервы,
Истерику, упреки, все.
Наш мир - широкий, щедрый, верный,
Как небеса, как бытие.

Георгий Адамович родился в Москве 7 апреля 1892 года, прожил здесь первые девять лет жизни и некоторое время обучался во Второй Московской гимназии. Его отец Виктор Михайлович Адамович (1839-1903), поляк по происхождению, служил уездным воинским начальником, затем в чине генерал-майора - начальником Московского военного госпиталя.

«В семье нашей было множество военных, два моих старших брата служили в армии. А про меня, по семейной легенде, отец сказал: "В этом ничего нет военного, его надо оставить штатским". Так меня штатским и оставили», - вспоминал Г. Адамович. Единокровный старший брат Г. В. Адамовича - Борис (1870-1936) - генерал-лейтенант русской армии, участник Белого движения.

После смерти отца семья переехала в Петербург, где мальчик поступил в 1-ю Петербургскую гимназию. «Я попал в окружение родных моей матери, это была самая обыкновенная, средняя буржуазная семья. Политикой они мало интересовались и хотели, чтобы всё продолжалось так, как было, чтобы всё стояло на своих местах, чтобы сохранялся порядок», - рассказывал Адамович. Мать, Елизавета Семёновна Вейнберг (1867, Одесса - 1933, Ницца), дочь одесского купца третьей гильдии Семёна Исаевича Вейнберга (1835 - после 1903), была племянницей литераторов Петра и Павла Вейнбергов.

В 1910 году он поступил на историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета, а в 1914 году сблизился с акмеистами. В те годы Адамовича, как он вспоминал, интересовали лишь вопросы литературы: он «довольно рано познакомился с поэтическими кругами Петербурга, там тоже о политике говорили мало». Всё изменилось с началом Первой мировой войны. Когда Адамович спросил брата, командира лейб-гвардии Кексгольмского полка, приехавшего с фронта в 1916 году, чем, по его мнению, кончится война, тот (под впечатлением от солдатских настроений) ответил: «Кончится тем, что всех нас будут вешать».

К этому времени Адамович уже вошёл в «Цех поэтов», став (в 1916-1917 годах) одним из его руководителей. В 1915 году вышел первый рассказ Адамовича «Весёлые кони» («Голос жизни», № 5), за которым последовал «Мария-Антуанетта» («Биржевые ведомости», 1916). Поэтический дебют Адамовича состоялся также в 1916 году, когда вышел сборник «Облака», отмеченный «легко узнаваемыми к тому времени чертами акмеистической поэтики». Книга получила в целом благожелательный отзыв Н. Гумилева ; последний написал, что здесь «чувствуется хорошая школа и проверенный вкус», хоть и отметил слишком явную зависимость начинающего поэта от И. Анненского и А. Ахматовой . В 1918 году Адамович стал участником (и одним из руководителей) сначала второго, затем третьего «Цеха поэтов».

Печатался в «Новом журнале для всех», «Аполлоне», «Северных записках», альманахах «Зелёный цветок» (1915) и других.

Второй сборник, «Чистилище», вышел в 1922 году; он был выполнен в форме лирического дневника и открывался посвящением Н. Гумилеву («Памяти Андрея Шенье» ), которого автор считал своим наставником.

После Октябрьской революции Адамович переводил для издательства «Всемирная литература» французских поэтов и писателей (Бодлер, Вольтер, Эредиа), поэмы Томаса Мура («Огнепоклонники») и Дж. Г. Байрона, затем уже в эмиграции - Жана Кокто и, совместно с Г. В. Ивановым , «Анабазис» Сен-Жон Перса, а также «Постороннего» Альбера Камю.

В 1923 году Адамович эмигрировал в Берлин и жил затем во Франции. Он регулярно выступал с критическими статьями и эссе, печатался в журнале «Звено», с 1928 года - в газете «Последние новости», где вёл еженедельное книжное обозрение. Адамович, постепенно получивший репутацию «первого критика эмиграции», считался одним из ведущих авторов журнала «Числа», редактировал журнал «Встречи» (1934).

В эмиграции Адамович писал мало стихов, но именно он считается основателем группы, известной как поэты «парижской ноты», для творчества которой были характерны предельно искреннее выражения своей душевной боли, демонстрация «правды без прикрас». Позицию Адамовича, поставившую именно «поиск правды» во главу угла, Г. П. Федотов назвал «аскетическим странничеством».

В сентябре 1939 года Г. Адамович записался добровольцем во французскую армию; после разгрома Франции был интернирован.

Считается, что в послевоенные годы Адамович прошёл кратковременный период увлечения СССР и И. В. Сталиным, надеясь на возможность политического обновления в СССР. В конце 1940-х годов его статьи появлялись в западных просоветских газетах, а книга «Другая родина» (1947), написанная по-французски, некоторыми критиками из русских парижан была расценена как акт капитуляции перед сталинизмом.

В 1967 году вышел последний поэтический сборник Адамовича «Единство». Тогда же появилась итоговая книга его критических статей «Комментарии»; этим термином автор определял свою литературную эссеистику, регулярно печатавшуюся с середины 1920-х годов (первоначально в парижском журнале «Звено», а с 1928 года в газете «Последние новости»). Адамович оставил также ряд мемуарных заметок и устных воспоминаний, записанных Юрием Иваском.

C 1959 был обозревателем литературы изгнания на Радио Свобода.

Поэтический дебют Адамовича, «Облака» (1916), был отмечен легко узнаваемыми чертами акмеистической поэтики. Критики отмечали - как «особенную зоркость к обыденной жизни», свойственную поэту, так и тот факт, что зрительные образы не являлись самоцелью для автора, предпочитавшего «поиск эмоционально-напряженного содержания». Н. С. Гумилёв , одобрительно отозвавшийся о дебюте, писал: «…Он не любит холодного великолепия эпических образов, он ищет лирического к ним отношения и для этого стремится увидеть их просветленными страданием… Этот звук дребезжащей струны лучшее, что есть в стихах Адамовича, и самое самостоятельное».

Во втором сборнике поэта «Чистилище» (1922), заметно усилились «рефлексия и самоанализ», появились мотивы, связанные с древнегреческим, средневековым и западноевропейским эпосом, возросла функциональная роль цитаты, которая стала структурообразующим началом. Многие стихотворения Адамовича здесь были построены как парафраз известных фольклорных и литературных произведений («Слово о полку Игореве» , «Плач Гудрун» , и др.).

Адамович, характеризовавшийся как литератор, «чрезвычайно требовательный к себе», за всю свою жизнь опубликовал менее ста сорока стихотворений. В эмиграции его творчество изменилось: стихи стали для него прежде всего «человеческим документом» - об «одиночестве, неукоренённости в мире, экзистенциальной тревоге как главном свойстве самосознания современников». За рубежом он выпустил два сборника, тональность которых была предопределена «ощущением отрыва от традиций, на которых выросли многие поколения русских людей, и возникшим после этого сознанием абсолютной свободы, которая становится тяжким бременем» («Мечтатель, где твой мир? Скиталец, где твой дом? / Не поздно ли искать искусственного рая?» ).

Сборник «На Западе» (1939) ознаменовал изменение творческой манеры художника, развитие его во многом «цитатного» стиля «по линии философского углубления». Рецензент П. М. Бицилли, назвавший книгу Адамовича «философским диалогом», отметил особую «диалогичность разнообразных ладов: то это прямые, хотя и отрывочные цитаты из Пушкина , Лермонтова , то использование чужих образов, звучаний, речевого строя, причем иногда так, что в одном стихотворении осуществляется согласие двух или нескольких "голосов"».

Круг интересов Адамовича-критика был очень широк: отмечалось, что «мимо него не прошло ни одно значительное явление как литературы эмиграции, так и советской литературы». Многие его эссе были посвящены русской классической традиции, а также западным писателям, пользовавшимся особым вниманием в России. Адамович не признавал традиционную литературоведческую методологию, предпочитая форму «литературной беседы» (соответственно была озаглавлена рубрика, под которой публиковались его регулярные статьи в «Звене») или заметок, написанных, возможно, по частному поводу, но содержащих мысли, важные для понимания общественных и эстетических взглядов автора.

Адамович считал, что главным в искусстве является не вопрос: «как сделано», а вопрос «зачем». Критически оценивая в целом литературу русской эмиграции, он делал исключения для И. Бунина и, с оговорками, для З. Гиппиус , Г. Иванова , М. Алданова и Н. Тэффи. Молодого В. Набокова он обвинял в подражании современным французским авторам, хотя указать их поимённо затруднялся; Набоков же изобразил критика саркастически в романе «Дар» под именем Христофор Мортус.

Упрямо честный В. Ходасевич неизменно находился в оппозиции Адамовичу с его капризным пренебрежением истиной, а Марина Цветаева высекла Адамовича в своей статье «Поэт о критике», изобличая его «непоследовательность, безответственность и поверхностность». Г. В. Адамович, со своей стороны, откровенно признавался с виноватой улыбкой, что он пишет льстивые рецензии на тех, с кем хочет подружиться: «Литература проходит, а отношения остаются».

Г. Адамович считал, что творчество - это «правда слова, соединённая с правдой чувства». Считая преобладающим в современном мире «…чувство метафизического одиночества личности, которая, независимо от её воли и желаний, сделалась полностью свободной в мире, не считающимся с её запросами или побуждениями», поэзию в старом понимании этого слова (как искусство художественной гармонии, воплощающее целостный, индивидуальный, неповторимый взгляд на мир) он считал невозможной. Она, по его мнению, обречена уступить место стихотворному дневнику или летописи, где с фактологической достоверностью передаётся эта новая ситуация человека, пребывающего «в гуще действительности». Полагая, что поэзия должна прежде всего выражать «обострённое ощущение личности», не находящей для себя опоры в духовных и художественных традициях прошлого, Г. Адамович противопоставлял «ясности» Пушкина «встревоженность» Лермонтова , считая, что последняя в большей степени созвучна умонастроению современного человека.

Программная статья, обобщившая идеи автора, вышла в 1958 году под заголовком «Невозможность поэзии». Позицию Адамовича оспорил В. Ф. Ходасевич , которого принято считать его «основным антагонистом в литературе». Развернувшаяся между ними в 1935 году дискуссия «о приоритете эстетического или документального начала в современной литературе» считается важным событием в истории культуры Зарубежья.

[Статья из «Википедии»].

АДАМОВИЧ, Георгий Викторович - русский поэт и литературный критик. Родился в семье военного. Окончил историко-филологический факультет Петроградского университета (1917).

Печатался с 1915. Придерживался акмеистической ориентации. Первый сборник стихов «Облака» (1916) отмечен влиянием И. Ф. Анненского и А. А. Ахматовой . В 20-е годы примкнул к «Цеху поэтов», участвовал в одноимённых альманахах. Камерная лирика Адамовича сосредоточена на мотивах одиночества, тоски, обречённости. В 1923 эмигрировал, поселился в Париже. Выступал со статьями, эссе, рецензиями. Сотрудничал в большинстве эмигрантских периодических изданий. Выступал с антисоветскими статьями. В 1930 редактор (совместно с М. Л. Кантором) журнала «Встречи». В 20-30-е годы вёл литературный отдел в газете «Последние новости». В начале 2-й мировой войны записался добровольцем во французскую армию. Крайне субъективные статьи о русских писателях 20 века составили книгу «Одиночество и свобода» (1955). В сборник «Комментарии» (1967) вошли эссе главным образом о текущих литературных явлениях, публиковавшиеся с 1923.

Соч.: Чистилище. Стихи. Кн. вторая, П., 1922; На Западе, Париж, 1939; Единство. Стихи разных лет, Нью-Йорк, 1967.

Лит.: Гумилёв Н. , Письмо о русской поэзии, «Аполлон», 1916, № 1; Бунин И. , На поучение молодым писателям, Собр. соч., т. 9, М., 1967.

В. В. Радзишевский

Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. - Т. 9. - М.: Советская энциклопедия, 1978

АДАМОВИЧ Георгий Викторович - поэт-акмеист, образование получил в Санкт-Петербургском университете. До 1923 успел напечатать два сборника стихов: «Облака» и «Чистилище» . В 1923 Адамович эмигрировал в Берлин и примкнул к резко-враждебным СССР группировкам. Последние годы печатается в эмигрантском журнале «Благонамеренный».

Литературная энциклопедия: В 11 т. - [М.], 1929-1939.

Первая публикация:

Опыты. Нью-Йорк. 1955. №4. С. 45-61.

Давно уже думая о статье, в которой было бы «изнутри» рассказано о поэзии в эмиграции, я думал и о названии ее, и хотелось мне взять для этого два всем известных исторических слова: «бессмысленные мечтания». Но намерение это я оставил: ирония, - говорил я сам себе, - опять ирония! Много скрытых бед наделала она в русской поэзии за последние полвека, пора бы с ней наконец и расстаться, пусть и помахав на прощание рукой в знак признательности за отдельные мелкие услуги: «с поэтическим», мол, «приветом!» Ирония ничем не лучше сентиментальности, это две родные сестры, обе происхождения темного, обе поведения сомнительного, с той лишь разницей, что одна из них, младшая, изящнее одевается и искуснее выдает себя за барыню-аристократку. В благопристойных домах, однако, принимать ее вскоре тоже перестанут. Отчего мечтания «бессмысленные»? Разве смысла не было? И если был он, этот смысл, бесконечно-ускользающим, разве мы первые, мы последние пытались райскую птицу эту за хвост поймать? Проще, точнее было бы другое название: Бедекер, путеводитель. Но о Бедекере говорил уже Блок в статье, помещенной в «Аполлоне» и написанной на приблизительно такую же тему… Кстати, кто читал эту его статью в двадцать лет, забудет ли ее когда-нибудь? Блок пробовал в ней перевести на общий язык то, о чем писал стихи: предприятие было отважно до крайности и при меньшей органичности поэзии могло бы привести к результатам комическим. У Блока логика сплоховала, и в штурме крепости-музыки сил ее оказалось недостаточно. Но тон его статьи, растерянные отзвуки ее, метеорные ее осколки, длящееся дребезжанье отдельных порвавшихся под натиском логики струн - все это было для двадцатилетнего сознания откровением, от которого не отреклось оно и позднее, научившись многому другому.

Не хочу употреблять слово «музыка» в расплывчатом, хотя после Ницше и узаконенном значении. Правда, трудно без него обойтись, - но самое понятие это такое, о котором не следует говорить попусту. От самоограничения вреда не будет: чем меньше «музыки» в кавычках, тем и лучше.

Но музыка без кавычек… В наследстве, которое оставил нам символизм, было много трухи, громких слов, писавшихся с большой буквы, неосновательных претензий, напыщенной болтовни: было, однако, и что-то другое, не совсем выдохшееся и до сих пор. Наши поэты, вероятно, удивились бы, если бы услышали, что по вине символизма (или благодаря ему) у музыки они в долгу, притом даже те из них, для которых она - только шум, скучный и «дорогой», как смеялся Уайльд. Долг передан тоже по наследству, в тех впечатлениях и снах, которые дошли до нас уже без имени, без адреса, без отправительной этикетки Последним передаточным пунктом был Вагнер. Если бы поэты наши о большем помнили своей личной памятью, они уловили бы, узнали бы - именно «узнавание»! - в иной обрывающейся мелодии «Тристана» или, может быть, в тех нескольких тактах, которые иллюстрируют предсмертное отрезвление Зигфрида, что-то свое, им странно близкое. У Вагнера было очень много пороков в творчестве, его во многом можно упрекнуть. Но некую безблагодатность вдохновения он искупил небывалым волевым усилием, позволившим ему коснуться того, что составляло когда-то содержание мифов, а вместе с ними и каких-то дремлющих в сознании человека, глубоких, загадочных воспоминаний. Символизм, искавший под конец прошлого века убежища от тиранических, измельчавших претензий этого века, немыслим без Вагнера, глуп и смешон без Вагнера, - и подданство по отношению к нему засвидетельствовано еще Бодлером в его знаменитом, именно «верноподданническом» письме.

Как жаль, что поэты в большинстве случаев ко всему этому так равнодушны! Может быть, их стихи и не были бы лучше, будь это иначе, - может быть! А все-таки жаль: то в одной строчке, то в другой пробежала бы электрическая искра, за разряд которой можно простить и промахи, непростительные без нее. Не промахи, в сущности: вернее, слишком короткое расстояние между словом и поводом к его произнесению.

Андрей Белый утверждал, что столкновение Ницше с Вагнером было величайшим событием девятнадцатого века. Да, не прибегая к весам и прочим измерительным приборам, да, пожалуй, это и так: одно из значительнейших событий, во всяком случае. Символизм, в лучшем, что он к жизни вызвал, родился из смутного, двоящегося ощу. щения, что Ницше прав, а Вагнер неотразим. Только что Ницше Вагнеру противопоставил: «Кармен», прелестный пустячок, солнце, как-то слишком простодушно-фольклорно воспринятое, - не оглянувшись, чтобы вызвать на помощь Моцарта, солнце истинное, не нуждающееся в испанских облачениях! Символизм в лучшем, что он создал, уже догадывался, что Вагнер - действительно «старый фальшивомонетчик», и все же не в силах был не поддаться его наваждениям. Но у символистов еще были насчет этого иллюзии… А теперь мы всем существом своим чувствуем, что Вагнер - «не то». Усилье воли не может заменить «того»: как в сказке старый, злой, могучий волшебник в конце концов разоблачен. Туман прорван - за ним ничего нет: пустота, пустое, мертвое, белое небо, и мы с удивлением глядим теперь на отцов, которые были чуть-чуть слишком доверчивы.

Кто это «мы»? - слышится мне вопрос. Если под любопытством кроется ехидство, втихомолку уже радующееся, что удалось подставить ловушку, не стоит и отвечать. Ловушка в случае надобности найдется и другая, за ней третья, и последнее слово останется в конце концов за тем, кому спор этот доставляет удовольствие. А если ответить честно, надо бы сказать: не знаю точно. «Мы» - три-четыре человека, еще бывшие петербуржцами в то время, когда в Петербурге умер Блок, позднее обосновавшиеся в Париже; несколько парижан младших, иного происхождения, у которых с первоначальными «нами» нашелся общий язык; несколько друзей географически далеких, - словом, то, что возникло в русской поэзии вокруг «оси» Петербург-Париж, если воспользоваться терминологией недавнего военного времени… Иногда это теперь определяется как парижская «нота». К этой «ноте» я имел довольно близкое отношение, и так как она сейчас уже почти не слышна, хочется подвести итоги всему, что входило в ее состав. К тому же времена теперь настают другие, с другими нетерпеливыми голосами, со вниманием и слухом к другим порывам. Пора, значит, сделать подсчет и перекличку тем, кто остался, а среди них - как знать? - найдутся, может быть, и незнакомцы уже не второго, а третьего возрастного призыва: отзовутся ли они на ауканье? Или надеяться остается лишь на то, что придет много позже, после «лопуха»? Или обманет даже и это?

В Париже не все сложилось сразу, беспрепятственно, и общего сотрудничества на первых порах не было. В петербургские трагические воспоминания вплетались остатки гумилевской, цеховой выучки, очень наивной, если говорить о сущности поэзии, очень полезной, если ограничиться областью ремесла. Кто был рядом? Ходасевич, принципиально хмурившийся, напоминавший о Пушкине и о грамотности «верно, но неинтересно», как отозвался на его наставления Поплавский. Был воскресный салон Мережковских, с Зинаидой Николаевной, которая понимала в поэзии все, кроме самих стихов… здесь, однако, сделаем короткую остановку: если уж названо ее имя, поклонимся памяти Зинаиды Гиппиус, «единственной», по аттестации Блока! Что было в ней дорого? Не капризно-декадентский разговор, извивавшийся, как дымок ее папироски, не разнородно-приперченные ее «штучки» и «словечки», не то даже, что она писала, а то, чем она была наедине с собой или вдвоем, с глазу на глаз, без аудитории, для которой надо было играть роль: человек с редчайшими антеннами, мало творческий, если сказать правду, но с глубокой тоской о творчестве, позволившей ей с полуслова догадываться о том, что в полные слова и не уложилось бы. Была еще Марина Цветаева, с которой у нас что-то с самого начала не клеилось, да так и не склеилось, трудно сказать по чьей вине. Цветаева была москвичкой, с вызовом петербургскому стилю в каждом движении и каждом слове: настроить нашу «ноту» в лад ей было невозможно иначе, как исказив ее. А что были в цветаевских стихах несравненные строчки - кто же это отрицал? «Как некий херувим…», без всякого преувеличения. Но взять у нее было нечего. Цветаева была несомненно очень умна, однако слишком демонстративно умна, слишком по-своему умна, - едва ли не признак слабости, - и с постоянными «заскоками». Была в ней вечная институтка, «княжна Джаваха», с «гордо закинутой головкой», разумеется, «русой» или еще лучше «золотистой», с воображаемой толпой юных поклонников вокруг: нет, нам это не нравилось! Было в ней, по-видимому, и что-то другое, очень горестное; к сожалению, оно осталось нам неизвестно.

Георгий Викторович Адамович

Адамович, Георгий Викторович (1894-?) - поэт-акмеист, образование получил в СПб. университете. До 1923 успел напечатать два сборника стихов: "Облака" и "Чистилище" . В 1923 А. эмигрировал в Берлин и примкнул к резко-враждебным СССР группировкам. Последние годы печатается в эмигрантском журнале "Благонамеренный".

Литературная энциклопедия.

Адамович, Георгий Викторович. Род. в 1892, ум. 1972, поэт, близкий акмеистам, участник и один из руководителей "Цеха поэтов", критик, переводчик. В 1923 эмигрировал во Францию. Поэтический дебют - поэма "Вологодский ангел" ("Сев. записки", 1915). Поэтические сборники: "Облака" (1916), "Чистилище" (1922), "На западе" (1939) . В своих критических статьях ("Одиночество и свобода", 1955; "Комментарии", 1967) А. размышлял о культурно-исторической судьбе старшего поколения русской эмиграции (эссе об И. А. Бунине, В. В. Набокове, И. С. Шмелеве, Д. С. Мережковском и др.).

Адамович Георгий Викторович (1892-1972) - поэт, литературный критик. Родился в Москве, учился на историко-филологическом факультете Санкт-Петербургского университета. В 1916 г. вышел первый сборник стихов Адамовича "Облака". В 1922 г. издал второй сборник стихов "Чистилище". С 1924 года в эмиграции в Париже. Ведущий литературный критик газеты, затем журнала "Звено", а с 1928 г. газеты "Последние новости". Публиковался также в парижских журналах - "Современные записки", "Встречи", "Русские записки" и др. Автор книг: "Одиночество и свобода" (1955); "Комментарии" (1967).

Писатель XX века

Адамович Георгий Викторович - поэт, эссеист, литературный критик, переводчик.

Отец, поляк по происхождению, руководил (в чине генерал-майора) крупным военным госпиталем в Москве. Сестра - хореограф Татьяна Викторовна Адамович (в замужестве Высоцкая), до своего переезда в 1918 в Варшаву, где открыла балетную школу, была близко знакома с А.А.Ахматовой, М.А.Кузминым, Н.С.Гумилевым (последний посвятил ей сборник «Колчан»), оставила интересные мемуары (Wysocka Т. Wspomnienia. Warczawa, 1862). Учился во 2-й московской гимназии, затем в 1-й классической в Петербурге, куда семья, испытывая материальные стеснения, была вынуждена переехать после смерти отца. В 1910 поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета (окончил в 1917).

Еще будучи гимназистом, начинает серьезно интересоваться литературой, особенно увлекается французской и русской поэзией.

В университетские годы сближается с акмеистами. В 1913 получает приглашение участвовать в собраниях первого «Цеха поэтов» и вскоре становится членом его внутреннего круга, куда, среди прочих, входили А.Ахматова, О.Э.Мандельштам, Г.В.Иванов. В этот период его стихи впервые появляются в петроградской печати. В 1915 опубликовал стихи «Балтийский ветер» (Голос жизни. №12), «Элегия» (альм. «Зеленый цветок»), «Оставленная» (Огонек. №17), «Вот все, что помню: мосты и камни...» (Новый журнал для всех. №6), «Так беспощаден вечный договор...» с посвящением Ахматовой (Новый журнал для всех. №8), а также рассказы «Веселые кони» (Голос жизни. №8), «Свет на лестнице» (Огонек. №40). Позже печатал стихи и рассказы в «Северных записках», «Биржевых ведомостях», «Аполлоне», участвовал в альм, и сб. «Вечер "Триремы" V...» (Пг., 1916), «Тринадцать поэтов» (Пг., 1917), «Свирель» (Пг.; Томск, 1917), «Весенний салон поэтов» (М., 1918) и др.

В янв. 1916 в издательстве «Гиперборей» выходит первый поэтический сборник Адамовича «Облака», включавший 25 стихотворений. Рецензенты дружно отметили безупречный вкус автора, сказавшийся, однако, не столько в оригинальном творчестве, сколько в умелом следовании избранным образцам (отмечалось влияние Блока, Анненского, Кузмина, Ахматовой, Вердена). В.Ф.Ходасевич находил вообще преждевременным давать оценку его стихам: «Говорить о г.Адамовиче значило бы пока говорить о его учителях, что не входит в нашу задачу» (Утро России. 1916. 5 марта). В обзоре новых книг поэтов акмеистического круга Гумилев определяет его как «поэта во многом не установившегося», в чьих стихах иногда проглядывает «своеобразие мышления, которое может вырасти в особый стиль и даже мировоззрение» (Аполлон. 1916. №1). Позднее сам автор рассматривал эти стихи только как первые шаги на пути к обретению индивидуальной манеры, что в целом отвечало сдержанно-выжидательной позиции, занятой критикой. Примечательно, что Адамович, широко включая во все свои последующие сборники и подборки стихи предыдущих периодов, в т.ч. и самые ранние, ни одного стих, из первой книги никогда не перепечатал. Вместе с тем в «Облаках» угадываются характерные черты и приемы из числа тех, что станут доминирующими в его зрелом творчестве. Уже здесь Адамович экспериментировал с употреблением разговорных и даже подчеркнуто бытовых слов и интонаций. Применением намеренно «непоэтических» образов и снижающих прозаизмов («лохмотья мокрой парусины», «облезлый вокзал», «поломанные георгины» - «Так тихо поезд подошел...») он подчас близко напоминает Ин.Анненского. Сближает «Облака» с последующими сб. и значительный удельный вес литературных и мифологических реминисценций, что определяет собой своеобразный «диалогический» характер этих стихов, их обращенность на широкий культурный контекст.

В 1916-17 Адамович вместе с Г.Ивановым возглавляет 2-й «Цех поэтов», объединивший представителей постакмеистической молодежи. После 1919 входил в руководящее ядро 3-го «Цеха», активно печатался в его альм. В этот период Адамович впервые обращается к критическому жанру: 3-й альманах «Цеха поэтов» почти наполовину составлен из его статей и рецензий. Одновременно в издательстве «Всемирная литература» он начал свою карьеру переводчика (Ш.Бодлер, Ж.-М. Эредиа и др.). Совместно с Гумилевым и Г.Ивановым осуществил перевод «Орлеанской девственницы» Вольтера, опубликованный названным издательством в 1924 под ред. М.Л.Лозинского.

Стихи 1916-22 вошли во второй сборник Адамовича «Чистилище» (1922). Как и в «Облаках», здесь преобладают настроения одиночества и тоски, с той существенной разницей, что за мн. из собранных здесь 47 стих, стоит реальный опыт его «первого изгнания»: ранней весной 1919, в самые тяжелые времена «военного коммунизма», Адамович был вынужден уехать в Моворжев (близ Пскова); где в течение почти 2 лет работал учителем в местной школе. Образ пустынного, занесенного снегом края будет определять впредь тональность многих его стихов в России: «Господи! И умирая, / Через полвека, едва ль / Этого мертвого края, / Этого мерзлого рая / Я позабуду печаль...» («Холодно. Низкие кручи...»).

Многие стихи сборника были построены на сложном переплетении мотивов, часто цитатного характера. Адамович «обращается» (преимущественно в форме аллюзий и парафраз) к Блоку, Анненскому, Лермонтову и другим. Для использования этого приема Адамович характерна размытость границ между «своим» и «чужим» текстом, вплоть до их взаимного «освещения». Поводом для лирических импровизаций, уводящих его, как ранее «Облака», в мир романтических грез, становятся образы Р.Вагнера и Г.Ибсена, «Слова о полку Игореве», события французской революции и российской истории. Отвлеченной экзотике «Облаков» здесь соответствуют Елена Прекрасная и мадам Дю Барри, ждущий Изольду Тристан, Наполеон при Ватерлоо, дуэль Пушкина, князь Игорь, император Павел I... Эти и другие романтические образы и мотивы вращаются вокруг уже знакомых по первому сборнику личных тем смерти и судьбы. Но если в «Облаках» Адамович еще не обрел собственного поэтического лица, тематически и стилистически следуя в русле чужих поэтик, то в «Чистилище», вопреки намеренной стереотипности ситуаций и условностям неоромантической топики, его голос определенно индивидуален и отчетлив.

В стихотворении «Нет ты не говори: поэзия - мечта...», написанном в 1919 в Новоржеве, Адамович впервые выразил свое понимание сущности и природы поэтического творчества. Опираясь на высказывание Рильке о подлинной цене поэзии, он весь долгий и многотрудный жизненный путь рассматривает только как предуготовление к тому, чтобы в самом конце его «Пять-шесть произнести как бы случайных строк, / Чтоб их в полубреду потом твердил влюбленный, / Растерянно шептал на казнь приговоренный, / И чтобы музыкой глухой они прошли / По странам и морям тоскующей земли». Впервые опубликованное в первом сб. «Цеха поэтов» (Дракон. Пг., 1921) и неизменно включаемое во все последующие сборники и антологии, оно стало если не поэтическим манифестом, то своего рода лирическим исповеданием Адамовича.

Едва ли не единственный отзыв на эту книгу прозвучал из Парижа. В своем обзоре классического направления в современной русской поэзии К.Мочульский противопоставил ее «чистому парнассизму» Г.Иванова, находя дарование Адамовича «более гибким и динамичным». «Фактура его нервна, угловата, порывиста, он эмоционален и даже патетичен» (Современные записки. 1922. №11. С.379). В самой России новый сборник остался практически незамеченным. Литературный и политический климат в стране изменился. За несколько месяцев до выхода в свет «Чистилища» был казнен Гумилев (посвящение сб. «Памяти Андрея Шенье», возможно, является намеком на его судьбу). Умер Блок. К началу 1923 многие из петроградских литераторов уже выехали за границу. Эпоха, которую В.Вейдле однажды назвал «золотым временем нашего Серебряного века», закончилась.

Весной 1923 Адамович выехал в Ниццу к родным, первоначально рассчитывая через несколько месяцев вернуться в Россию. В августе 1923 поселился в Париже, где начинает сотрудничать в критическом отделе газеты «Звено». В эмиграции поэтическая активность Адамович резко пошла на убыль. Продолжая изредка печатать стихи в различных периодических издания к, он сосредоточивает основные усилия в литературной критике. К концу 1924 Адамович возглавил литературный отдел «Звена», где он вел - под рубрикой «Отклики» и псевдонимом Сизиф - еженедельный обзор новостей культурной жизни и получившие широкую известность далеко за пределами Парижа «Литературные беседы». Именно к «Литературных беседах», в их свободной необязательной форме, позволяющей легко переходить от одного предмета к другому, где особенно важна интонация и общая эмоциональная окрашенность как бы разговорной речи, с повторами, отступлениями и «приблизительностью» цитат, Адамович найдет свой особый стиль и тот неповторимый «тон», который будет отличать его статьи от более традиционных, в академическом духе написанных работ современных критиков (Н.М.Бахтин, К.В.Мочульский, П.М.Бицилли и др.). Литературные противники часто упрекали его в непоследовательности и ловили на противоречиях, однако тонкое чутье критика, оригинальность его суждений и манера, в которой они преподносились, практически всегда обеспечивали его статьям широкий отклик, особенно среди молодых литераторов.

Формально принадлежа к т.н. «среднему поколению» (его литературный дебют состоялся в России, но широкой известности он там не достиг), Адамович вскоре становится главным выразителем интересов «молодых» поэтов, т.е. начавших писать уже в эмиграции и искавших собственных путей. 1925 и последующие годы, названные Ю.Терапиано «героическим периодом в жизни парижской молодой литературы» (Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк, 1953. С. 98), стали эпохой пересмотра и переоценки всего наследия прошлого - символизма, акмеизма, футуризма. В значительной степени эти «ревизии», их характер и направленность, определялись статьями Адамовича или прямо были ими инспирированы.

По мере упрочения его авторитета как критика Адамовича значительно расширяет сферу своей деятельности и круг знакомств. Зимой 1925-26 он сближается с Мережковскими и вскоре становится непременным участником их «Воскресений» («последнего русского литератуного салона»). Знакомство с 3.Н.Гиппиус и Д.С.Мережковским оказало известное влияние на его отказ от участия в дальнейших попытках возродить «Цех поэтов» в Париже, предпринимаемых «экс-акмеистами» с 1923, и способствовало решительному переводу разговора в его статьях о поэзии из плоскости «как» в плоскость «что». (Сравните в заметке, посвященной молодым пражским поэтам: «Наиболее важный вопрос: это о чем они пишут - не как, но что» // Дни. 1928. №1348. 4 марта.)

Самый акмеизм как направление берется им под сомнение. Отход от его принципов ощутим уже в стихах «Чистилища», а материалы 4-го альманаха «Цеха поэтов» (Берлин, 1923) свидетельствуют, что это было тенденцией, общей для трех «петербургских поэтов» - Адамовича, Г.Иванова и Н.А.Оцупа. (Сравнитепозднее утверждение Оцупа о том, что акмеизм «придумал Гумилев, перенося в теорию свои собственные склонности».)

Характер ранних стихов Адамовича в значительной степени определялся его увлечением символистской поэзией Блока и Анненского, отчасти приглушенным в годы «цеховой» выучки, где главными требованиями были ясность и отчетливость «недвоящегося» фокуса. Теперь, во многом благодаря отношениям с Гиппиус, возобновляется его прежний интерес к периоду русской культуры до 1910. Вслед за Гиппиус Адамович заговорил о «самом главном» в искусстве и литературе и не только ввел это понятие в свои литературно-критические статьи, но и использовал его как оценочный критерий.

С возникновением в начале 1927 под эгидой Мережковских литературного общества «Зеленая лампа» Адамович принимает активное участие в его деятельности. В докладе, прочитанном Адамович на 5-м заседании «Зеленой лампы» в июне 1927, он подверг анализу метафизические и религиозные основания искусства (см. стенограмму заседания в книге: Терапиано Ю. Встречи. 1953. С.65-82). В нояб. 1927 Адамович открывает «цикл чтений и практических занятий по современной русской и современной французской литературам» (в 1927-28 в Париже и Ницце им были прочитаны лекции, посвященные Блоку, Анненскому, Гумилеву, Ахматовой, Мандельштаму, Маяковскому, Белому, Ходасевичу, «Серапионовым братьям» и др.).

К концу 1927 начинает сотрудничать в «Днях» и принимает приглашение возглавить литературно-критический отдел «Последних новостей», самой популярной газетной эмиграции. Его стихи и статьи публикуются в солидных «Современных записках». В конце 1920-х - начале 1930-х Адамович становится одной из наиболее влиятельных фигур в культурной жизни русской диаспоры и ее главным летописцем, отзываясь в своих статьях и обзорах буквально на все - начиная от нового поэтического сборника или последнего заседания «Зеленой лампы» и кончая вопросами назначения искусства и судеб эмиграции.

Среди многочисленных изданий, в которых сотрудничал в этот период Адамович, особое место занимали «Числа» (1930-34), где он вел отдел критики. Этот журнал был задуман Г.Ивановым, Оцупом и Адамович с целью «привлечь к работе все действенно-новое, независимо от литературного возраста сотрудников» и был посвящен исключительно вопросам литературы и искусства. В результате, как писал Адамович по случаю выхода в свет юбилейного 10-го (и оказавшегося последним) сборника, «"Числа" сгруппировали вокруг себя почти всю русскую элиту и широко открыли страницы журнала молодым, тогда еще только начинавшим писателям и поэтам». Адамович печатал в «Числах» рецензии и заметки (некоторые из них подписаны псевдонимом Ю.Сущев) и знаменитые «Комментарии», «оказавшие,- по воспоминаниям Г.Иванова,- такое громадное влияние на целое "незамеченное поколение"» (Новый журнал. 1955. №43. С.296). «Комментарии» построены в виде отдельных, иногда предельно сжатых суждений, оценок, «впечатлений», характеристик. Сугубо личностный и даже пристрастный характер иных высказываний подчеркнут приданием им намеренной незаконченности дневниковых записей, отрывков «из письма» или «из разговора». «Статьи эти - антиподы блестящих газетных фельетонов - написаны для немногих, без оглядки на читателя,- отмечал Г.Иванов.- Порой даже кажется, что они написаны только для самого себя. <...> Разговор, который можно вести только в одиночестве, освещающий самую скрытую суть поэзии - и Адамовича» (Там же). Темы искусства тесно переплетены здесь с темами общего мировоззрения, и «вечных вопросов» поднято в «Комментариях» не меньше, чем собственно «литературных». «Это - вольное философствование о многом, для него самом существенном»,- писал о «Комментариях» И.Чиннов, указывая особо на присущее им - при внешней «отрывочности и порой даже противоречивости» - «органическое и стройное единство» (Новый журнал. 1972. №109. С.136-137). Единство находил в «Комментариях» и Ю.Иваск, подчеркивая, однако, что единство это не в выводах и не в итогах («Адамович ответов не дает и давать их не хочет»), но - «в вопрошаниях, в требованиях, в домогательстве истины» (Мосты. 1968.№ 13-14. С.228, 230).

О влиянии, которое оказали «Комментарии» на весь довоенный «Монпарнас», т.е. на молодых эмигрантских поэтов и писателей, облюбовавших для своих встреч и собраний некоторые кафе этого парижского бульвара, один из их представителей позднее вспоминал так: «Можно без преувеличения сказать, что очень и очень многие молодые поэты и писатели зарубежья "думали по Адамовичу", воспитывались на нем, проверяли свои мысли и свое мироощущение по "Комментариям"» (Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека. Париж; Нью-Йорк, 1987. С.163). Т.н. «парижская нота» русской поэзии, поэтическое течение, которое начало формироваться со второй половины 1920-х, получила в «Комментариях» Адамовича свой определенный «тон» и свою «идеологию».

В формальном аспекте «парижская нота» (или, в формулировке Иваска, «нота Адамовича»), с ее намеренной приглушенностью тона, некоторой тусклостью красок и общим настороженным отношением к образности, восходит к тем принципам акмеистической поэтики, которые, преимущественно в версии Адамовича, утвердились среди парижских поэтов к середине 1920-х и получили развитие в следующие 15 лет. Основные формальные составляющие будущей «ноты» («логический строй речи, прозаический порядок слов, точность языка, отсутствие метафор, молчаливое недоверие к свободному стиху») отстаивались Адамовичем еще в статье, опубликованной в последнем альм. «Цеха поэтов» в 1923. Обращенность парижских поэтов к т.н. «конечным вопросам» человеческой жизни и судьбы, их стремление искать «последней сути вещей» вели к сознательной тематической суженности этой поэзии, к ее сосредоточенности на нескольких основных темах о «самом главном» - жизнь, смерть, любовь, судьба, родина, одиночество человека, Бог. Своим «метафизическим» аспектом «парижская нота» отчасти была обязана влиянию Гиппиус и «Зеленой лампы», что знаменовало собой возврат к доакмеистическому периоду русской литературы, и в первую очередь к символизму.

В.Марков позже охарактеризовал «парижскую ноту» как «акмеистскую по плоти и символистскую по духу» (Мосты. 1958. №1. с.175). Как своего рода синтез символизмаи акмеизма рассматривал ее и Иваск (Русская мысль. 1960. 21 янв.).

В 1934 А. совместно с М.Л.Кантором начал издавать ежемесячный журнал «Встречи». В отличие от «Чисел» новый журнал был рассчитан на более широкий круг читателей и включал также статьи на общественно-политические, экономические и научные темы. Адамович поместил во «Встречах» несколько рецензий и статей, одна из которых, под названием «Незнакомка», была посвящена изменениям, происходившим как в самой советской литературе, так и в отношении к ней на Западе. А., который прежде старался отмечать все достойное внимания в беллетристике новой России и которого другие критики (например, А.Л.Бем) упрекали в чрезмерном увлечении советской литературой и пренебрежении к эмигрантской, теперь писал: «Советская литература мало-помалу перестает интересовать потому, что мы уже не понимаем, о чем она говорит. Иной мир: века и пространства разделяют нас. Остается только теоретическое влечение, слабеющее при первом же столкновении с реальностью...» (Встречи. 1934. №1. С.17-18). Издание прекратилось через полгода не только из-за проблем с финансированием (журнал оказался убыточным), но и из-за трудностей, испытываемых редакторами с получением добротных литературных материалов (см.: Струве Г. О парижском журнале «Встречи» с приложением переписки двух редакторов // Новый журнал. 1973. №110. С.217-246).

В конце 1935 в берлинском издательстве «Петрополис» под их же совместной редакцией был издан сборнике «Якорь» (на обложке - 1936), ставший первой антологией русской зарубежной поэзии. В него вошли стихи более 70 поэтов, «маститых» и молодых, представлявших различные культурные центры русской эмиграции.

Собственные стихи Адамович продолжал печатать нерегулярно и крайне скупо (отдельные публикации в «Новом корабле», «Современных записках» и «Числах»). Его первый в эмиграции поэтический сборник «На Западе» вышел в Париже лишь в 1939, через 17 лет после предыдущего, причем из 48 вошедших сюда стих. 10 были написаны до эмиграции и только 5 датированы 1935-39. Поэтическая «немногословность» Адамович (всего опубликовал около 170 стихотворений, включая переводы) в значительной степени определялась его литературной позицией. «Он не уставал повторять, что поэзия умерла, что надо перестать писать стихи» (Федотов Г.- С. 232) и отвечала общей тенденции поэзии «парижской ноты», «стремящейся - почти до самоуничтожения - сделать свою метафизическую суть, как бы обратно пропорциональной ее воплощению в размерах и образах» (Иванов Г. // Числа. 1931. №5. С.232).

31 авг. 1939 была напечатана последняя его статья довоенного периода. В первых числах сент. Адамович, в возрасте 47 лет, идет волонтером во французскую армию. После капитуляции перебирается в неоккупированную зону и лишь в начале 1946 возвращается в Париж. В 1947 публикует написанную на французском языке книгу воспоминаний «L"Autre Patrie» («Иное отечество»), куда, помимо записей, отразивших опыт военного времени, он включил свои размышления о судьбе христианства, о России и Западе, о коммунизме и «русской душе», о Наполеоне, Гитлере, Сталине, Христе, а также о множестве произведений французской и русской литры, с особым акцентом на популярном тогда во Франции Достоевском. Адресованная французам книга привлекла внимание главным образом российских, а не «иных» соотечественников и вызвала самые разноречивые отклики в эмигрантской прессе. Если Адамович Бахрах объяснял ее своеобразие влиянием мемуаристики А.Жида и даже «Мыслей» Паскаля (Русские новости. 1947. 18 авг.), а Оцуп видел в ней развитие традиций Толстого, Блока и Пушкина (Новоселье. 1948. №37-38. С.130-137), то у Г.Струве парадоксальность некоторых взглядов Адамовича и редкая в русской литературе форма неповествовательной прозы вызвали иные ассоциации. Общий тон книги он определил как «морально-безответственный» и сравнил автора «Иного отечества» с Василием Розановым, «циническим» - в определении Струве - писателем, стоявшим вне вопросов морали (Русская мысль. 1951. 13 июня). Но самую неожиданную и резкую реакцию книга Адамовича вызвала у его давнего друга и соратника по «Цеху поэтов» Г.Иванова. В статье, озаглавленной «Конец Адамовича» (Возрождение. 1950. №11. С.179-186), он выразил протест по поводу «просоветского» характера этих мемуаров и обвинил Адамовича в сотрудничестве с «большевистской» прессой (в 1946 Адамович возобновил рубрику «Литературные заметки» в новосозданных «Русских новостях», где в отношении послевоенной России преобладал «патриотический» тон). Только в 1954 будут восстановлены их прежние дружеские отношения с Г.Ивановым.

В 1949 Адамович оставляет «Русские новости» и начинает печататься в «Новом русском слове» (Нью-Йорк), а с 1956 - в парижской «Русской мысли». Сотрудничество Адамович в этих двух крупнейших газетах послевоенной эмиграции, хотя и нерегулярное, продолжалось до самой его смерти. В 1951, получив приглашение, Адамович уезжает в Манчестер (Англия), где в течение 10 лет читает курс лекций по русской литературе в местном университете. В 1960-х живет в Париже и Ницце, пишет для мюнхенской радиостанции «Свобода» серию очерков, посвященных деятелям русской культуры. Скончался Адамович в Ницце после повторного сердечного приступа в возрасте 79 лет. Незадолго до смерти он совершил поездку в США, где прочитал ряд лекций. Его выступления там имели большой успех и широко освещались в прессе.

Послевоенная продукция Адамович тематически и жанрово многообразна. Центральное место в ней принадлежит двум большим книгам литературно-критических эссе - «Одиночество и свобода» и «Комментарии». В «Одиночестве и свободе» (Нью-Йорк, 1955; 2-е изд. СПб., 1993) Адамович пытается подвести итог целому периоду бытования русской литературы за рубежом. При этом он не ставит своей целью дать сколько-нибудь полный обзор эмигрантской литературы или представить законченные портреты-характеристики ее главных представителей. Это скорее литературный портрет завершившейся эпохи, попытка воссоздать ее духовную и интеллектуальную атмосферу. В «Одиночестве и свободе» нет однозначных оценок и выводов, и сомнений здесь высказано не меньше, чем надежд. И все же основная тональность книги определяется его убежденностью в том, что «понятие творчества в эмиграции искажено не было, духовная энергия на чужой земле не иссякла и когда-нибудь сама собой включится в наше вечное, общее русское дело» (Одиночество и свобода. С. 11). Изданный в 1967 в Вашингтоне сборник «Комментарии» объединил под одной обложкой статьи и эссе, выходившие под этим общим заголовком с 1930 по 1967 в различных периодических изд. («Числа», «Современные записки», «Новоселье», «Опыты», «Новый журнал»). Сюда же Адамович включил 3 статьи - «Наследство Блока», «Поэзия в эмиграции» и «Невозможность поэзии», продолжающие и развивающие темы «Комментариев».

Опубликовал также отдельным изданием «Л.Н.Толстой» (Париж, I960), «Вклад русской эмиграции в мировую культуру» (Париж, 1961; французский и английский переводы - 1962) и сборник «О книгах и авторах: Заметки из литературного дневника» (Париж, 1967), куда вошли некоторые из очерков, написанных для радиостанции «Свобода».

С 1945 по 1971 печатался во «Встрече», «Русском сборнике», «Новоселье», «Опытах», «Новом журнале», «Воздушных путях», «Мостах». Около 30 статей, помещенных Адамовичем в этих периодических изданиях, представляют собой ценный вклад в критическую, мемуарную и философскую литературу русской эмиграции. Послевоенная поэзия Адамовича печаталась в «Опытах», «Гранях», «Новом журнале», различных антологиях эмигрантской поэзии. Четвертый и последний поэтический сборнике Адамовича «Единство» вышел в Нью-Йорке в 1967. Др. публикации этого периода включают редкие у Адамовича примеры повествовательной прозы («Начало повести», 1966, и «Игла на ковре», 1970, обе - в «Новом журнале»), биографию видного политического деятеля эмиграции В.А.Маклакова (Париж, 1959) и перевод «Постороннего» А.Камю (Париж, 1942; перепеч. в сб.: Мастерство перевода. М., 1971. №8).

И.И.Долгов

Использованы материалы кн.: Русская литература XX века. Прозаики, поэты, драматурги. Биобиблиографический словарь. Том 1. с. 20-26.

Сочинения:

СС. Т.1-4. [Изд. продолжается]. СПб., 1998-2000.;

Одиночество и свобода: Лит.-критические статьи. 2-е изд. СПб., 1993;

Стихотворения. Томск, 1995; Критическая проза. М., 1996.

Литература:

Федотов Г.П. О парижской поэзии // Ковчег. Нью-Йорк. 1942;

Федотов Г.П. О парижской поэзии // Вопросы литературы. 1990. №2;

Иваск Ю. О послевоенной эмигрантской поэзии // Новый журнал. 1950. №23;

Ульянов Н. О сути [о кн.: Г.Адамович. «Комментарии». Нью-Йорк, 1967] // Новый журнал. 1967. №89;

Иваск Ю. «Комментарии» и «Единство» Г.Адамовича // Мосты. 1968. №13-14;

Чиннов И. Вспоминая Адамовича // Новый журнал. 1972. №109;

Hagglund R.A. Vision of Unity: Adamowich in Exile. Ann Arbor (Mich.), 1985.

Поэзия в эмиграции

Первая публикация:

Опыты. Нью-Йорк. 1955. №4. С. 45-61.

Давно уже думая о статье, в которой было бы «изнутри» рассказано о поэзии в эмиграции, я думал и о названии ее, и хотелось мне взять для этого два всем известных исторических слова: «бессмысленные мечтания». Но намерение это я оставил: ирония, - говорил я сам себе, - опять ирония! Много скрытых бед наделала она в русской поэзии за последние полвека, пора бы с ней наконец и расстаться, пусть и помахав на прощание рукой в знак признательности за отдельные мелкие услуги: «с поэтическим», мол, «приветом!» Ирония ничем не лучше сентиментальности, это две родные сестры, обе происхождения темного, обе поведения сомнительного, с той лишь разницей, что одна из них, младшая, изящнее одевается и искуснее выдает себя за барыню-аристократку. В благопристойных домах, однако, принимать ее вскоре тоже перестанут. Отчего мечтания «бессмысленные»? Разве смысла не было? И если был он, этот смысл, бесконечно-ускользающим, разве мы первые, мы последние пытались райскую птицу эту за хвост поймать? Проще, точнее было бы другое название: Бедекер, путеводитель. Но о Бедекере говорил уже Блок в статье, помещенной в «Аполлоне» и написанной на приблизительно такую же тему… Кстати, кто читал эту его статью в двадцать лет, забудет ли ее когда-нибудь? Блок пробовал в ней перевести на общий язык то, о чем писал стихи: предприятие было отважно до крайности и при меньшей органичности поэзии могло бы привести к результатам комическим. У Блока логика сплоховала, и в штурме крепости-музыки сил ее оказалось недостаточно. Но тон его статьи, растерянные отзвуки ее, метеорные ее осколки, длящееся дребезжанье отдельных порвавшихся под натиском логики струн - все это было для двадцатилетнего сознания откровением, от которого не отреклось оно и позднее, научившись многому другому.

Не хочу употреблять слово «музыка» в расплывчатом, хотя после Ницше и узаконенном значении. Правда, трудно без него обойтись, - но самое понятие это такое, о котором не следует говорить попусту. От самоограничения вреда не будет: чем меньше «музыки» в кавычках, тем и лучше.

Но музыка без кавычек… В наследстве, которое оставил нам символизм, было много трухи, громких слов, писавшихся с большой буквы, неосновательных претензий, напыщенной болтовни: было, однако, и что-то другое, не совсем выдохшееся и до сих пор. Наши поэты, вероятно, удивились бы, если бы услышали, что по вине символизма (или благодаря ему) у музыки они в долгу, притом даже те из них, для которых она - только шум, скучный и «дорогой», как смеялся Уайльд. Долг передан тоже по наследству, в тех впечатлениях и снах, которые дошли до нас уже без имени, без адреса, без отправительной этикетки Последним передаточным пунктом был Вагнер. Если бы поэты наши о большем помнили своей личной памятью, они уловили бы, узнали бы - именно «узнавание»! - в иной обрывающейся мелодии «Тристана» или, может быть, в тех нескольких тактах, которые иллюстрируют предсмертное отрезвление Зигфрида, что-то свое, им странно близкое. У Вагнера было очень много пороков в творчестве, его во многом можно упрекнуть. Но некую безблагодатность вдохновения он искупил небывалым волевым усилием, позволившим ему коснуться того, что составляло когда-то содержание мифов, а вместе с ними и каких-то дремлющих в сознании человека, глубоких, загадочных воспоминаний. Символизм, искавший под конец прошлого века убежища от тиранических, измельчавших претензий этого века, немыслим без Вагнера, глуп и смешон без Вагнера, - и подданство по отношению к нему засвидетельствовано еще Бодлером в его знаменитом, именно «верноподданническом» письме.

Как жаль, что поэты в большинстве случаев ко всему этому так равнодушны! Может быть, их стихи и не были бы лучше, будь это иначе, - может быть! А все-таки жаль: то в одной строчке, то в другой пробежала бы электрическая искра, за разряд которой можно простить и промахи, непростительные без нее. Не промахи, в сущности: вернее, слишком короткое расстояние между словом и поводом к его произнесению.

Андрей Белый утверждал, что столкновение Ницше с Вагнером было величайшим событием девятнадцатого века. Да, не прибегая к весам и прочим измерительным приборам, да, пожалуй, это и так: одно из значительнейших событий, во всяком случае. Символизм, в лучшем, что он к жизни вызвал, родился из смутного, двоящегося ощу. щения, что Ницше прав, а Вагнер неотразим. Только что Ницше Вагнеру противопоставил: «Кармен», прелестный пустячок, солнце, как-то слишком простодушно-фольклорно воспринятое, - не оглянувшись, чтобы вызвать на помощь Моцарта, солнце истинное, не нуждающееся в испанских облачениях! Символизм в лучшем, что он создал, уже догадывался, что Вагнер - действительно «старый фальшивомонетчик», и все же не в силах был не поддаться его наваждениям. Но у символистов еще были насчет этого иллюзии… А теперь мы всем существом своим чувствуем, что Вагнер - «не то». Усилье воли не может заменить «того»: как в сказке старый, злой, могучий волшебник в конце концов разоблачен. Туман прорван - за ним ничего нет: пустота, пустое, мертвое, белое небо, и мы с удивлением глядим теперь на отцов, которые были чуть-чуть слишком доверчивы.

Кто это «мы»? - слышится мне вопрос. Если под любопытством кроется ехидство, втихомолку уже радующееся, что удалось подставить ловушку, не стоит и отвечать. Ловушка в случае надобности найдется и другая, за ней третья, и последнее слово останется в конце концов за тем, кому спор этот доставляет удовольствие. А если ответить честно, надо бы сказать: не знаю точно. «Мы» - три-четыре человека, еще бывшие петербуржцами в то время, когда в Петербурге умер Блок, позднее обосновавшиеся в Париже; несколько парижан младших, иного происхождения, у которых с первоначальными «нами» нашелся общий язык; несколько друзей географически далеких, - словом, то, что возникло в русской поэзии вокруг «оси» Петербург-Париж, если воспользоваться терминологией недавнего военного времени… Иногда это теперь определяется как парижская «нота». К этой «ноте» я имел довольно близкое отношение, и так как она сейчас уже почти не слышна, хочется подвести итоги всему, что входило в ее состав. К тому же времена теперь настают другие, с другими нетерпеливыми голосами, со вниманием и слухом к другим порывам. Пора, значит, сделать подсчет и перекличку тем, кто остался, а среди них - как знать? - найдутся, может быть, и незнакомцы уже не второго, а третьего возрастного призыва: отзовутся ли они на ауканье? Или надеяться остается лишь на то, что придет много позже, после «лопуха»? Или обманет даже и это?

В Париже не все сложилось сразу, беспрепятственно, и общего сотрудничества на первых порах не было. В петербургские трагические воспоминания вплетались остатки гумилевской, цеховой выучки, очень наивной, если говорить о сущности поэзии, очень полезной, если ограничиться областью ремесла. Кто был рядом? Ходасевич, принципиально хмурившийся, напоминавший о Пушкине и о грамотности «верно, но неинтересно», как отозвался на его наставления Поплавский. Был воскресный салон Мережковских, с Зинаидой Николаевной, которая понимала в поэзии все, кроме самих стихов… здесь, однако, сделаем короткую остановку: если уж названо ее имя, поклонимся памяти Зинаиды Гиппиус, «единственной», по аттестации Блока! Что было в ней дорого? Не капризно-декадентский разговор, извивавшийся, как дымок ее папироски, не разнородно-приперченные ее «штучки» и «словечки», не то даже, что она писала, а то, чем она была наедине с собой или вдвоем, с глазу на глаз, без аудитории, для которой надо было играть роль: человек с редчайшими антеннами, мало творческий, если сказать правду, но с глубокой тоской о творчестве, позволившей ей с полуслова догадываться о том, что в полные слова и не уложилось бы. Была еще Марина Цветаева, с которой у нас что-то с самого начала не клеилось, да так и не склеилось, трудно сказать по чьей вине. Цветаева была москвичкой, с вызовом петербургскому стилю в каждом движении и каждом слове: настроить нашу «ноту» в лад ей было невозможно иначе, как исказив ее. А что были в цветаевских стихах несравненные строчки - кто же это отрицал? «Как некий херувим…», без всякого преувеличения. Но взять у нее было нечего. Цветаева была несомненно очень умна, однако слишком демонстративно умна, слишком по-своему умна, - едва ли не признак слабости, - и с постоянными «заскоками». Была в ней вечная институтка, «княжна Джаваха», с «гордо закинутой головкой», разумеется, «русой» или еще лучше «золотистой», с воображаемой толпой юных поклонников вокруг: нет, нам это не нравилось! Было в ней, по-видимому, и что-то другое, очень горестное; к сожалению, оно осталось нам неизвестно.

Пребывание во Франции не могло не возбудить колебаний, особенно на первых порах. Одно дело - читать иностранные книги, сидя у себя дома, другое - оказаться лицом к лицу с тем, что книги эти питает, одушевляет и оправдывает.

Нас смутили резкие различия между устремлениями нашими и французскими, различия и формальные и волевые. Как бы ни была в основной сущности своей литература французская чужда литературе русской, Франция в наших глазах полностью сохраняла свой престиж, тем более что в передовых петербургских эстетических кружках о ней и не говорили иначе, как в тоне грибоедовских княжон: «нет в мире лучше края». Нашлись и в эмиграции люди, у которых в Париже закружились головы, и, захлебываясь, они толковали о местных ошеломляющих поэтических открытиях и достижениях, вплоть до рифмованных анекдотов Жака Превера (впрочем, даже и не рифмованных). Для них, разумеется, мы были отсталыми провинциалами.

О Превере говорить всерьез не стоит, к слову пришлось, я его и назвал. Но бесспорно, французская поэзия, даже в теперешнем состоянии, - явление замечательное и значительное, и действительно, лишь отсталый провинциал способен это отрицать. Не впадая, однако, ни в западническое раболепие, ни в славянофильское бахвальство, следует сказать, что поэзии русской - если не склонна она отречься от самой себя - у нее почти нечему учиться, отчасти потому, что культурный возраст наш другой, отчасти по причинам внутренним.

Во Франции, да и вообще на Западе, поэзия давно уже отказалась от надежд и от веры не в каком-либо религиозном значении слова, а в другом, впрочем, почти столь же основном и глубоком, что и толкает некоторых поэтов к «ангажированию», ко «включению» в текущие, преимущественно политические заботы: все, что угодно, лучше в их ощущении, нежели игра без цели и смысла. Поэзия во Франции более или менее откровенно ставит знак равенства между собой и мечтанием, и особенно это стало ясно у Малларме со всеми его последователями: «le rкve» - слово - ключ к его творчеству. Но мечта никуда не ведет, кроме разбитого корыта в конце каких угодно феерических блужданий и вопроса: только и всего? - после исчезновения обольщений. Вероятно, именно поэтому французская поэзия легко отбросила логический ход речи, предпочитая развитие стихотворения по ассоциации образов или даже еще более причудливым законам: ей при этом не приходилось отбрасывать что-либо другое, бесконечно более существенное, чем тот или иной литературный прием. Имеет, правда, значение и то, что Франция, отечество рационализма, от разума и рассудочности устала: слишком долго она ничего, кроме разума, не признавала, и когда при его же благосклонном посредничестве стали обнаруживаться его границы, она не без злорадства попросила обанкротившегося зазнайку удалиться из области, где ему действительно нечего было делать. «Des roses sur le nйant», то есть закроем глаза, глядеть в лицо истине слишком страшно. Да и «что есть истина?»

Для русской поэзии вопрос этот - об истине - существовал тоже, существовал всегда. Но он не имел в ней позднеримского, насмешливо-скептического оттенка. У Блока, например, все обращено к тому, чтобы неуловимую эту «истину» уловить и из поэзии сделать важнейшее человеческое дело, привести ее к великому торжеству: к тому, что символисты называли «преображением мира». Да, слово призрачно, оно больше обещает, чем способно дать, и я не уверен, что «преображение мира» вообще что-либо значит. Но при зыбкости цели показательно было стремление: не загонять поэзию в тупик «снов золотых», бесконтрольно и беспрепятственно «навеваемых», не искать для нее развода с жизнью после не совсем благополучного брака, а доделать то, чего сделать не удалось, без отступничества и, уж конечно, без сладковатого хлороформа. Это корень и сущность всего. Разум, конечно, ограничен, конечно, беден, но как же им пренебречь, раз это все-таки одно из важнейших наших орудий, да еще в важнейшем деле, требующем всех сил? Да и что это за поэзия, которая опасается, как бы что-нибудь, Боже упаси, не повредило ее поэтичности! Все, что в поэзии может быть уничтожено, должно быть уничтожено: ценно лишь то, что уцелеет. Мечта? Но Блок не хотел мечтать, он занят был делом, которое не казалось ему априори безнадежным. Он не бывал темен искусственно, умышленно, по примеру Малларме. Он бывал темен лишь тогда, когда не в силах был перевести на внятный язык то, что хотел бы внятно сказать, и когда будто бился головой о стену своего «несказанного»… А мы, с акмеизмом и цехом в багаже, мы все-таки чувствовали, что не Гумилев - наш учитель и вожатый, а он. Гумилев, чрезвычайно любивший все французское, вероятно, пошел бы на разрыв поэзии с логической последовательностью речи: в самом деле, новый литературный прием, новые, в сущности беспредельные, горизонты - отчего же не попробовать? Он вел свою родословную от Теофиля Готье, но и Готье, живи он в наше время, оказался бы, вероятно, в отношении его веяний покладист: вопрос школы, вкусов, литературной моды, ничего общего не имеющий с тем, что оказалось бы препятствием для Блока.

Кстати, о Блоке… У нас вовсе не было беспрекословного перед ним преклонения, наоборот, была - и до сих пор остается - критика, было даже отталкивание: однако исключительно в области стилистики, вообще в области ремесла, и главным образом при мысли о той «воде», которой разжижены многие блоковские стихи. Но если ценить в поэзии напев, ритм, интонацию, то по этой части во всей русской литературе соперника у Блока нет. Критиковать можно было сколько угодно, но критика становилась смешна и смердяковски-низменна, едва только в ответ ей звучали отдельные, «за сердце хватающие» блоковские строчки. У Цветаевой это чувство чудесно выражено в том чудесном ее, обращенном к Блоку, бормотании, где «во имя его святое» она «опускается на колени в снег» и «целует вечерний снег», не зная в душевном смятении, что делать и что сказать.

Другое имя, может быть менее «святое», но не менее магическое, - Анненский. Во французском нашем смущении его роль была не ясна, и казался он иногда перебежчиком в чуждый лагерь (не враждебный, а именно чуждый), - вопреки всему тому русскому, что в его бессмертных стихах звучит. У Анненского надежд нет: огни догорели, цветы облетели. У Анненского в противоположность Блоку поэзия иногда превращается в ребусы, даже в таком стихотворении, как «О, нет, не стан…», с его удивительной, ничем не подготовленной последней строфой. Но Анненский - это даже не пятый акт человеческой драмы, а растерянный шепот перед спустившимся занавесом, когда остается только идти домой, а дома, в сущности, никакого нет.

Вероятно, судьба русской поэзии в эмиграции - по крайней мере парижской ее «ноты» - была бы иной, если бы иначе сложились исторические условия. Вероятно, эта злополучная, мало кого из современников прельстившая «нота» была бы громче, ярче, счастливее, увлекательнее, не одушевляй и не связывай нас сознание, что «теперь» или «никогда»… А при такой альтернативе дело почти всегда решается в пользу «никогда», о чем мы не сразу догадались.

Будь все по-другому, возникла бы, вероятно новая поэтическая школа или полушкола. В журналах толковали бы о ее лозунгах и декларациях. Как водится, мы вели бы словесные сражения с противниками, настаивающими на правоте своих приемов, своих взглядов. Все было бы как обычно, «как у людей», к удовлетворению литературных поручиков Бергов. Нам самим порой становилось скучновато без прежних литературных развлечений, и, случалось, мы спрашивали себя: а не выдумать ли какой-нибудь новый «изм»? Как же в самом деле без «изма»?

Но для развлечений было неподходящее время, неподходящая была и обстановка. В первый раз - по крайней мере на русской памяти - человек оказался полностью предоставленным самому себе, вне тех разносторонних связей, которые, с одной стороны, обеспечивают уверенность в завтрашнем дне, а с другой - отвлекают от мыслей и недоумений коренных, «проклятых». Впервые движение прервалось; была остановка, притом без декораций, бесследно разлетевшихся под «историческими бурями». Впервые вопрос «зачем?» сделался нашей повседневной реальностью без того, чтобы могло что-нибудь его заслонить. Зачем? Незачем писать стихи - нет, на сделки с сознанием мы все-таки шли, иначе нельзя было бы и жить, - а зачем писать стихи так-то и о том-то, когда надо бы в них «просиять и погаснуть», найти единственно важные слова, окончательные, никакой серной кислотой не разъедаемые, без всех тех приблизительных удач, которыми довольствовалась поэзия в прошлом, но с золотыми нитями, которыми она бывала прорезана, с памятью о былых редких видениях, с верностью, без предательства, наоборот, с удесятеренным чувством ответственности - ибо, в самом деле, как же было этого не чувствовать, когда остался человек лицом к лицу с судьбой, без посредников: теперь или никогда!

Нам говорили «с того берега», из московских духовных предместий, географически с Москвой не связанных: вы - в безвоздушном пространстве, и чем теснее вы в себе замыкаетесь, тем конец ваш ближе. Спорить было не к чему, не нашлось бы общего языка. Вашего «всего» - следовало бы сказать - мы и не хотим, предпочитая остаться «ни с чем». Наше «все», может быть, и недостижимо, но если есть в наше время… да, именно «в наше время, когда», только без вашего постылого окончания этой фразы… если есть одна миллионная вероятия до него договориться, рискнем, сделаем на это ставку! Если будущее и взыщет с нас, найдется по крайней мере у нас оправдание в том, что предпочли мы риск почти безнадежный игре осмотрительной, позволяющей при успехе составить скромный капиталец…

Конечно, чуда не произошло.

Нам в конце концов пришлось расплачиваться за мираж поэзии абсолютной - или поэзии абсолютного, - ускользающей по мере кажущегося к ней приближения. Понятие абсолютного по самой природе своей исключает возможность выбора: тематического, стилистического, всякого другого. Нечего выбирать и взвешивать, если найдены наконец незаменимые слова, действительно «лучшие в лучшем порядке», по Кольриджу. Вы. бор им не мог бы даже и предшествовать, им предшествовало бы только ожидание, напряжение воли слепящая боль от нестерпимого света… А на деле бывало так: слово за словом, в сторону, в сторону не то, не о том, даже не выбор, а отказ от всякого случайного, всякого произвольного предпочтения без которого нет творчества, но которое все-таки искажает его «идею» в платоновском смысле, не то, нет, в сторону, в сторону, с постепенно слабеющей надеждой что-либо найти и в конце концов - ничего, пустые руки, к вящему торжеству тех, кто это предсказывал. Но и с дымной горечью в памяти, будто после пожара, о котором не знают и не догадываются предсказатели.

Было, быть может, не очень много сил. По-своему, может быть, были правы те, кто утверждал, что подлинных несомненных поэтов в парижской группе раз-два и обчелся, а остальные - только какие-то неонытики, аккуратно перекладывающие в пятистопные ямбы - (пятистопные ямбы, мало-помалу оттеснившие в русской поэзии ямб четырехстопный, и не потому, что четырехстопный ямб просто «надоел», как Пушкину, нет, удлинение строки - факт едва ли не случайный, ему можно бы найти и объяснение и основание) - свои скучные мысли и чувства. Допустим, согласимся, как соглашаются с рабочей гипотезой, даже и не считая ее вполне верной. Однако некоторая тусклость красок, некоторая приглушенность тона и общая настороженная, притихшая сдержанность той поэзии, которая к парижской «ноте» примыкала, нарочитая ее серость были в нашем представлении необходимостью, неизбежностью, оборотной стороной медали поэтического максимализма, ценой, в которую обходилась верность «всему или ничему». Никчемной казалась поэзия, в которой было бы и ребенку ясно, почему она считается поэзией: вот образы, вот аллитерации, вот редкое сравнение и прочие атрибуты условной художественности! Все в поэзии, говорили нам слева, рождается из слов, из словосочетаний: «слово, как таковое» - и прочие прописи. Да, бесспорно! Но к черту поэзию, в которой можно определить, из чего она родилась, скучно этим делом заниматься, не стоит с этим делом связывать жизнь - лучше поступить служащим в какую-нибудь контору или по вечно-памятному, великому, загадочному примеру отправиться в Абиссинию торговать лошадьми. По крайней мере знаешь, в чем работа, да и не даром работаешь. От поэзии с украшениями, новыми или старыми, нас мутило, как от виньеток на обложке и на полях, как от эстрадной декламации. Поэзия и проза - чувствовали мы - глубоко различны, но различны по существу, вовсе не по наряду: от поэзии, озабоченной тем, как бы ее с прозой не спутали, жеманничающей под Щепкину-Куперник или под Маяковского, от поэзии расфранченной, расфуфыренной, от поэзии «endimanchйe» хотелось бежать без оглядки! Нам смешно и досадно было читать иные словесные фейерверки с головокружительными рифмами, с умопомрачительными метафорами, с распустившимся, как павлиний хвост, ребяческим или дикарским вдохновением, - да, смешно и досадно, тем более что сопровождалось это большей частью претензией на исключительное представительство современной поэзии! Бывало, перелистывая иной сборник, мы спрашивали себя: талантливые ли это стихи? Да, очень талантливые. А что, могу ли я так написать? Не знаю, не пробовал… может быть, и не могу. Но мало ли чего я не могу! Не могу, например, быть цирковым акробатом, не могу быть опереточным премьером, не могу и не хочу. Меня это не интересует. По той же причине - то есть как чуждое мне дело - не интересует меня и сочинение стихов, в которых самодовлеющая словесная изобретательность не контролируется памятью о поэтическом видении и не может быть оправдана иначе как его отсутствием.

Два слова еще о мысли, «во избежание недоразумений». Напомнив о том, что Блок, - у которого инстинкт художнической совести был острее инстинкта художественного, - отказался от разрыва с логикой, я не имел, конечно, в виду какого-либо рационализирования поэзии. Нет, вопрос сложнее, противоречивее, чем был бы при такой постановке - да и кто же, не потеряв к поэтическому слову слуха, стал бы настаивать, чтобы стихотворение строилось как научный трактат или речь в парламенте? Острие вопроса в том, что поэзия, - как по апостолу совершенная любовь - «изгоняет страх»: поэт не может мысли бояться, не может в себе бояться вообще ничего. Иначе творчество превращается в баловство, как было баловством повальное увлечение сюрреалистов так называемым «автоматическим письмом», рассчитанным на какие-то фрейдистские откровения. В поэзии надо помнить, что о многом следует забыть.

Одним из открытий наших, - которое заслуживает названия открытия, конечно, только в личном плане, никак не в общем историко-литературном значении, - было то, что стихи можно, в сущности, писать как угодно, то есть как кому хочется. От школ, от метода, от «измов» колебания и изменения происходят лишь такие, которые напоминают рябь на поверхности реки: течение, ленивое или сильное, глубокое или мелкое, остается таким же, как было бы при полной тишине или сильной буре. Чутье - если оно есть - подсказывает метод верный, то есть соответствующий тому, что каждый поэт в отдельности хочет выразить. Но и только. Мучительная развязность почти всей футуристической поэзии, - как бы морально «подбоченившейся», - свидетельствует о каких-то подозрительных внутренних сдвигах - беда именно в этом! Против самого метода возражений основных, коренных, неустранимых нет.

Отсюда - рукой подать до открытия второго, неизмеримо более значительного, но оставшегося смутной, невысказанной догадкой, очевидно «чтоб можно было жить»: стихи нельзя писать никак… Настоящих стихов нет, все наши самые любимые стихи «приблизительны», и лучшее, что человеком написано, прельщает лишь лунными отсветами неизвестно где затерявшегося солнца.

Догадка, впрочем, бывала иногда высказана в очень осторожной форме, хотя и с надеждой, что отклик должен бы найтись. Как водится, в ответ раздавалось главным образом хихиканье: «сноб», «выскочка», «не знает, что еще выдумать», «Пушкин, видите ли, для него плох», «Пушкин приблизителен» - и так далее.

О Пушкине, кстати, - и вопреки досужим упрекам со стороны, - никогда, вероятно, так много не думали, как в тридцатых годах двадцатого века в Париже. Но не случайно в противовес ему было выдвинуто имя Лермонтова, не то чтобы с большим литературным пиететом или восхищением, нет, но с большей кровной заинтересованностью, с большим трепетом, если воспользоваться этим неплохим, но испорченным словом… Пушкин и Лермонтов - вечная русская тема, с гимназической скамьи до гроба. В последние месяцы и недели своей жизни к теме этой все возвращался Бунин и утверждал, что Лермонтов в зрелости «забил бы» Пушкина. У меня до сих пор звучит в ушах фраза, которую Бунин настойчиво повторял: «Он забил… забил бы его». Не думаю, однако, чтобы это было верно. В прозе, пожалуй: поскольку речь о прозе, можно даже обойтись без сослагательного наклонения и признать, что лермонтовская проза богаче и гибче пушкинской, и притом «благоуханнее», как признал это еще Гоголь. Но не в стихах. Здесь, в своей сфере, Пушкин, конечно, - художник более совершенный, и даже последние, поздние, почти зрелые лермонтовские стихи - хотя бы та «Чинара», которая приводила в восхищение Бунина, - неизменно уступают стихам пушкинским в точности, в пластичности, в непринужденности, в той прохладной царственной бледности, которая роднит Пушкина с греками. А так называемый «кованый» стих Лермонтова - большей частью сплошная риторика,.. Нет, в области приближения к совершенству Лермонтов от Пушкина отстает и едва ли его когда-нибудь нагнал бы. Но у Лермонтова есть ощущение и ожидание чуда, которого у Пушкина нет. У Лермонтова есть паузы, есть молчание, которое выразительнее всего, что он в силах был бы сказать. Он писал стихи хуже Пушкина, но при меньших удачах его стихи ближе к тому, чтобы действительно стать отражением «пламени и света». Это трудно объяснить, это невозможно убедительно доказать, но общее впечатление такое, будто в лермонтовской поэзии незримо присутствует вечность, а черное, с отливами глубокой, бездонной синевы небо, «торжественное и чудное», служит ей фоном.

Оттого о Лермонтове как-то по-особому и вспомнили в годы, о которых я говорю. Не все в нем вспомнили, нет, и не всего, а те его строки, в которых разбег и стремление слишком много несут в себе смысла, чтобы не оборваться в бессмыслицу или в риторическую трясину: например, удивительное, непорочно-чистое, «как поцелуй ребенка», начало «Паруса» с грубо размалеванным его концом или «Из-под таинственной холодной полумаски…» - строчка, из которой вышел Блок, - с совершенно невозможными «глазками» тут же, - и другое.

Был, кроме того, в поэзии Лермонтова трагически-дружественный тон, - то же, как у Блока, но мужественнее и тверже, чем у Блока: на него отклик возникает сам собой. Оправдания поэтической катастрофы, которая не катастрофой быть не соглашалась, искать больше было негде. А как бы мы сами себя ни уверяли в противоположном, оправдание было нам нужно, - и во всяком случае нужен был в классическом прошлом голос, который больше других казался обращенным к нашему настоящему.

Мелькает мысль: да, прекрасно, Лермонтов, а к нему в придачу какие-то вагнеровские, похожие на сон воспоминания, какие-то волшебные цели, безнадежно-изнурительные порывы с величественной финальной катастрофой, - а что на деле? Стихи как стихи: то хорошие, то слабоватые - о любви, о природе, о скуке, об одиночестве, о смерти, об ангелах, о парижском городском пейзаже. Где в них отражение этих метафизических надежд и падений?

Возражение я делаю самому себе - главным образом потому, что не сомневаюсь: было бы оно сделано и извне. В этом возражении есть доля правды. Но подумаем: могло ли все быть по-другому? Были возможны изменения и колебания лишь в литературных, материальных качествах здешней поэзии, в размерах дарований и в уровне мастерства. Но невозможна была ее общая «однотонность», ее непрерывная, неизменная обращенность к единой теме, ее рыцарское служение лишь одной Прекрасной Даме без всякого поглядывания по сторонам. Все мы хорошо знаем, как слаб и рассеян человек. Даже храня где-то в глубине памяти представление о «самом важном», - как любила говорить Гиппиус, тянет иногда слабости своей поддаться и сочинить стихи, «стишки» без всякой связи с подобными представлениями, именно о любви или о цветах. Иначе можно ли было бы жить? Подвижников и героев на свете мало, а поэт бывает «меж детей ничтожных мира всех ничтожней» порой даже и тогда, когда Аполлон его к очередной, более или менее священной жертве требует. Неужели у всех нас - и вовсе не в поэзии только, а во всем нашем существовании - слова и дела так строго согласованы, что пришлось бы удивляться перебоям или случайному отступничеству? Неужели жизнь проходит по стройному, твердо установленному плану?

Думаю, что «нота» все-таки звучала - и прозвучала не совсем напрасно. Случайности в ее чертах было меньше всего, и то, что ее особенности оказались во внутреннем, скрытом от посторонних глаз согласии с историческими условиями, это подтверждает. Надо было все «самое важное» из прошлого как бы собрать в комок и бросить в будущее, отказавшись от лишнего груза. Нельзя было - и в те редкие минуты, когда Аполлон оказывался действительно требовательным, - привычными пустяками заниматься. Память подсказывает мне, что были и другие побуждения, другие толчки изнутри, вызвавшие тягу к поэзии, которая «просияла и погасла» бы. А Некрасов, по-новому прочитанный, противоядие от брезгливо-эстетической щепетильности? А неотвязное понятие творческой честности не в каком-либо шестидесятническом смысле, а как постоянная самопроверка, как антибальмонтовщина, с отвращением ко всякой сказочности и всякой экзотике, с вопросом: кто поверит словам, которым не совсем верю я сам? - и прямой дорогой от него к пустой, белой странице?.. Но обо всем не скажешь и не расскажешь.

Из книги Наши задачи -Том I автора Ильин Иван Александрович

Партийность в эмиграции После второй мировой войны в эмиграции, к сожалению, опять возродился дух политической партийности, против которого всегда боролся покойный генерал Врангель. Всякая партия есть часть, желающая захватить государственную власть и повести за собой

Из книги Нарушенные завещания автора Кундера Милан

АРИФМЕТИКА ЭМИГРАЦИИ Жизнь эмигранта - это вопрос арифметики: Юзеф Конрад Коженевски (известный под именем Джозеф Конрад) прожил семнадцать лет в Польше (точнее, в России со своей изгнанной оттуда семьей), остальную часть жизни, пятьдесят лет, - в Англии (или на

Из книги Очерки 1922-1923 годов автора Маяковский Владимир Владимирович

ОТНОШЕНИЕ К ЭМИГРАЦИИ С возрастанием интереса к людям РСФСР, естественно, падает "уважение" к белогвардейской эмиграции, переходя постепенно в презрение.Это чувство становится всемирным – от отказа визирования белогвардейских паспортов Германией, д0 недвусмысленного

Из книги 2008_32 (580) автора Газета Дуэль

ПРОБЛЕМА ЭМИГРАЦИИ Число жителей арабских стран, уезжающих за рубеж, продолжает расти. Как отмечалось на прошедшем в Каире заседании совета министров по делам миграции и рабочей силы стран-членов Лиги арабских государств /ЛАГ/, численность жителей арабских стран,

Из книги Операция "Трест" [Советская разведка против русской эмиграции. 1921-1937 гг.] автора Гаспарян Армен Сумбатович

Глава 1. Монархисты в эмиграции В начале двадцатых годов прошлого века Берлин по праву оспаривал с Парижем неофициальный титул столицы русского зарубежья. Именно здесь обосновался центр Высшего монархического совета, который возглавлял бывший депутат Государственной

Из книги Проблемы культуры. Культура старого мира автора Троцкий Лев Давидович

Л. Троцкий. ПОЭЗИЯ, МАШИНА И ПОЭЗИЯ МАШИНЫ "Попробуем, – приглашал покойный Рескин своих соотечественников, – оставить хоть один уголок нашей страны красивым, спокойным и богатым. У нас не будет ни паровых зерноподъемов, ни железных дорог, у нас не будет безвольных и

Из книги Против энтропии (Статьи о литературе) автора Витковский Евгений Владимирович

Возвратившийся ветер (Поэзия русской эмиграции) Ну да, возвращается ветер на круги своя. Только вечер – вот вечер сегодня другой. Игорь Чиннов Всероссийский словарь-толкователь (т. 3, 1895 г., изд. А. А. Каспари) дает исчерпывающее объяснение тому, что такое эмиграция:«Этим

Из книги Газета День Литературы # 61 (2001 10) автора День Литературы Газета

Игорь Штокман ПОЭЗИЯ И СУДЬБА (Станислав Куняев. Поэзия. Судьба. Россия. - М.: "Наш современник", 2001) Заголовок этой статьи явственно перекликается с названием двухтомника Станислава Куняева. Перекликается не случайно - обе эти книги и впрямь говорят с

Из книги Жесть оцинкованная автора gans_spb

Об эмиграции Часто приходится слышать «что ты не свалил из нашей рашки?» Не такое это простое дело.Каждому нормальному человеку, ещё со времён детских сказок на ночь, кажется, что есть за горизонтом земля обетованная, где всё по другому, и есть молодильные яблоки да

Из книги Том 10. Публицистика автора Толстой Алексей Николаевич

Об эмиграции Эмиграция переживает сейчас несомненный кризис. Я уверен, что все, что есть в ней живого, вернее, что только осталось живого, в конце концов вернется в Россию, несмотря на террор со стороны «непримиримых»: бывали случаи убийства лиц, отправившихся за советским

Из книги Речь без повода... или Колонки редактора автора Довлатов Сергей

КР В ЭМИГРАЦИИ НА КАЖДОМ ШАГУ… В эмиграции на каждом шагу дают о себе знать черты матриархата. Я знаю десятки семей, в которых именно женщинам принадлежит главенствующая роль.Женщины более добросовестны и непритязательны. У них в большей степени развито чувство

Из книги Газета Завтра 978 (35 2012) автора Завтра Газета

Из книги Стихи и эссе автора Оден Уистан Хью

ЧИСТАЯ ПОЭЗИЯ - ГРЯЗНАЯ ПОЭЗИЯ Пой только о любви! А раз поешь, Не забывай спасительную ложь И на вопросы о любви в ответ Не бормочи, как поп, ни да ни нет: Когда бы Данте был в стихах монах, Что было б толку в Дантовых стихах? Будь тонким, занимательным и пряным, Не верь

Из книги Неистовый Лимонов [Большой поход на Кремль] автора Додолев Евгений Юрьевич

После эмиграции Впервые после эмиграции Медведева приехала в Россию в 1989-м году. Ленинград произвел на нее гнетущее впечатление. А еще она поняла, что русские люди стали более циничны, бесчеловечны, куда менее добры и приветливы. Возвращаться в Россию насовсем она не

Из книги Бандера и бандеровщина автора Север Александр

Украинские националисты в эмиграции На Украине еще продолжалась Гражданская война, когда оказавшиеся в эмиграции лидеры украинских националистов начали дискуссию на тему: кто виноват в том, что не удалось сохранить независимость Украины. Причину отыскали быстро –

Из книги Время демографических перемен. Избранные статьи автора Вишневский Анатолий Григорьевич

1.2.8. Возможный рост эмиграции На протяжении последних 15–20 лет Россия столкнулась не только с новыми для нее проблемами иммиграции, но и с проблемой эмиграции, пока не столь значительной по масштабам, но весьма серьезной, с точки зрения качества уезжающего