Георгий адамович поэт русской эмиграции. Поэзия в эмиграции

С именем Ходасевича всегда было связано имя Георгия Викторовича Адамовича (1894-1972) – бывшего акмеиста, одного из ведущих критиков русского зарубежья. Из дореволюционных наиболее значительных его произведений можно назвать книжку стихов «Облака», вышедшую в 1916 г. в издательстве «Гиперборей» (это была вторая его книга). В 1922 г. незадолго до отъезда из России Адамович опубликовал сборник стихов «Чистилище».

Эмигрировав, поселился в Париже. Писал стихи, критические статьи, очерки из литературной жизни.

От акмеизма у Адамовича – поэта и критика – остались строгость к слову, требовательность к поэтической ясности. Как поэт в эмиграции он писал мало. В 1939 г. вышел сборник стихов Адамовича «На Западе», в который вошли и некоторые его ранние стихотворения. Как Ахматова и другие акмеисты, он через всю свою творческую жизнь пронес любовь к Ин. Анненскому, приверженность его поэтическим принципам. Влияние поэтики Анненского отчетливо сказалось на многих его вещах, например, на восьмистишии из книги «На Западе», которое часто цитировалось как образец словесного мастерства:

Там где-нибудь, когда-нибудь,

У склона гор, на берегу реки,

Или за дребезжащею телегой,

Бредя привычно, под косым дождем,

Под низким, белым бесконечным небом,

Не знаю что, не понимаю как,

Но где-нибудь, когда-нибудь наверно...

В литературной парижской жизни Адамович принимал самое живое участие – бывал на литературных «воскресеньях» Мережковских, выступал на собраниях «Зеленой лампы». Во многих работах эмигрантских авторов имя Адамовича обычно сопрягается с именем Ходасевича. Они стали центральными фигурами в критике русского Парижа. Однако в отношении к ним зарубежных русских литераторов и читателей есть одна знаменательная деталь. Как вспоминают современники, к Ходасевичу тянулись поэты старшего поколения, к Адамовичу – поэтическая молодежь.

Г. Адамович много писал о судьбах и путях развития русской зарубежной литературы, взгляды его как критика, в отличие от Ходасевича, были более субъективными, оценки – более пристрастными. Взгляд его на судьбы эмигрантской литературы как самостоятельной ветви русской культуры был пессимистичен. Он писал, что самое большее, на что может рассчитывать эмигрантская литература, оторванная от русской национальной почвы, – дожидаться того, когда наступит время возвращения ее на родную почву, к русскому читателю. Не более. Он вглядывался в события литературного процесса Советской России, призывал не отмахиваться от литературной родной страны. В 1955 г. в Нью-Йорке вышла книга Адамовича «Одиночество и свобода», где он как бы подводил итоги своим размышлениям и об эмигрантской литературе в целом, и о судьбах многих русских зарубежных писателей.

В книгу вошли статьи о Мережковском и Гиппиус, Бунине и Зайцеве, Шмелеве, Ремизове, Набокове и др. Очеркам об их творчестве предпослана статья «Одиночество и свобода», в которой Адамович пытается выразить свое отношение к многолетним спорам о судьбах эмигрантской литературы, навести какой-то «порядок» в них, хотя, оговаривается он, только время может расставить все по своим местам. Суть эмигрантских дискуссий, пишет Адамович, сводилась к одному из двух положений: или в эмиграции ничего быть не может, творчество существует лишь там, в Советской России, какими бы тисками зажато оно ни было; или в Советской России – пустыня, все живое сосредоточилось здесь, в эмиграции. Адамович высказывает мысль о возможности «диалога» с советской литературой, к такому диалогу он призывал еще в статьях в эпоху первых пятилеток, когда этот призыв показался Г. Струве «странным». Не оттого ли внятного диалога не возникло, спрашивает в статье Адамович, что существовали сомнения на счет того, есть ли с кем говорить?

В сознании эмигрантов, писал он, постоянно звучали два голоса. Один звал вообще не читать советских литераторов, ибо это якобы «ложь, пустые казенные прописи». Но был и другой, который говорил: «Россия – в тех книгах, которые там выходят, а если она тебе в этом обличье не по душе, что ж, разве она от этого перестала быть твоей родной страной <...> не отрекайся от страны в несчастье <...> Вчитайся, вдумайся, пойми, – худо ли, хорошо ли, сквозь все цензурные преграды в этих книгах говорит с тобой, Россия!»

Поэтому-то, собственно, Г. Струве отдает предпочтение Ходасевичу-критику, его «последовательности» в оценках судеб эмигрантской литературы, в оценках литературы Советской России, хотя И. Бунин считал лучшим критиком среди литераторов-эмигрантов

Г. Адамовича.

Г. Адамович видел драму эмигрантской литературы в ее отрыве от национальной почвы. Мысли на этот счет были высказаны им во многих статьях-размышлениях. В 1967 г. в Вашингтоне вышла книга Георгия Адамовича «Комментарии», в которой наиболее полно были собраны статьи, посвященные вопросам развития эмигрантской литературы.

Одной из самых, может быть, существенных проблем «Комментариев» была проблема судеб русской культуры, тех ее традиций, которые принесли и пытались сохранить в эмиграции художники старшего эмигрантского поколения. Это размышления о традициях и русской философии, и русской литературной классики, ее этических проблемах, и вновь – об отношениях эмигрантской и русской советской литератур. Откликаясь на споры о том, как относиться к новой литературе в Советской России, Адамович писал: «Мы свой, мы новый мир построим. Лично отказываюсь. Остаюсь на той стороне. Но не могу не сознавать, что остаюсь в пустоте, и тем, другим, «новым», ни в чем не хочу мешать. Хочу только помочь».

В одном из «комментариев» Адамович очень определенно обозначил свое отношение к эмигрантам, мечтающим, чтобы опять на Руси зазвенел валдайский колокольчик, чтобы мужики в холщовых рубахах кланялись редким проезжим, чтобы томились купчихи в белокаменной Москве на пышных перинах, чтобы, одним словом, «воскресла» старая Русь: «Сжечь книги, консервативные или революционные, все равно, закрыть почти все школы, разрушить все «стройки» и «строй», и ждать, пока не умрет последний, кто видел иное <...> когда улетучится всякое воспоминание об усилиях и борьбе человека, да, тогда, пожалуй, можно было бы попробовать святороссийскую реставрацию. В глубокой тьме, как скверное дело...»

Много «комментариев» посвящено этике творчества Л. Толстого, Ф. Достоевского, современных литераторов.

«Комментарии» красноречиво говорят об отрицательном отношении Г. Адамовича ко всяческому декадентству, духовному и стилистическому.

Первая публикация:

Опыты. Нью-Йорк. 1955. №4. С. 45-61.

Давно уже думая о статье, в которой было бы «изнутри» рассказано о поэзии в эмиграции, я думал и о названии ее, и хотелось мне взять для этого два всем известных исторических слова: «бессмысленные мечтания». Но намерение это я оставил: ирония, - говорил я сам себе, - опять ирония! Много скрытых бед наделала она в русской поэзии за последние полвека, пора бы с ней наконец и расстаться, пусть и помахав на прощание рукой в знак признательности за отдельные мелкие услуги: «с поэтическим», мол, «приветом!» Ирония ничем не лучше сентиментальности, это две родные сестры, обе происхождения темного, обе поведения сомнительного, с той лишь разницей, что одна из них, младшая, изящнее одевается и искуснее выдает себя за барыню-аристократку. В благопристойных домах, однако, принимать ее вскоре тоже перестанут. Отчего мечтания «бессмысленные»? Разве смысла не было? И если был он, этот смысл, бесконечно-ускользающим, разве мы первые, мы последние пытались райскую птицу эту за хвост поймать? Проще, точнее было бы другое название: Бедекер, путеводитель. Но о Бедекере говорил уже Блок в статье, помещенной в «Аполлоне» и написанной на приблизительно такую же тему… Кстати, кто читал эту его статью в двадцать лет, забудет ли ее когда-нибудь? Блок пробовал в ней перевести на общий язык то, о чем писал стихи: предприятие было отважно до крайности и при меньшей органичности поэзии могло бы привести к результатам комическим. У Блока логика сплоховала, и в штурме крепости-музыки сил ее оказалось недостаточно. Но тон его статьи, растерянные отзвуки ее, метеорные ее осколки, длящееся дребезжанье отдельных порвавшихся под натиском логики струн - все это было для двадцатилетнего сознания откровением, от которого не отреклось оно и позднее, научившись многому другому.

Не хочу употреблять слово «музыка» в расплывчатом, хотя после Ницше и узаконенном значении. Правда, трудно без него обойтись, - но самое понятие это такое, о котором не следует говорить попусту. От самоограничения вреда не будет: чем меньше «музыки» в кавычках, тем и лучше.

Но музыка без кавычек… В наследстве, которое оставил нам символизм, было много трухи, громких слов, писавшихся с большой буквы, неосновательных претензий, напыщенной болтовни: было, однако, и что-то другое, не совсем выдохшееся и до сих пор. Наши поэты, вероятно, удивились бы, если бы услышали, что по вине символизма (или благодаря ему) у музыки они в долгу, притом даже те из них, для которых она - только шум, скучный и «дорогой», как смеялся Уайльд. Долг передан тоже по наследству, в тех впечатлениях и снах, которые дошли до нас уже без имени, без адреса, без отправительной этикетки Последним передаточным пунктом был Вагнер. Если бы поэты наши о большем помнили своей личной памятью, они уловили бы, узнали бы - именно «узнавание»! - в иной обрывающейся мелодии «Тристана» или, может быть, в тех нескольких тактах, которые иллюстрируют предсмертное отрезвление Зигфрида, что-то свое, им странно близкое. У Вагнера было очень много пороков в творчестве, его во многом можно упрекнуть. Но некую безблагодатность вдохновения он искупил небывалым волевым усилием, позволившим ему коснуться того, что составляло когда-то содержание мифов, а вместе с ними и каких-то дремлющих в сознании человека, глубоких, загадочных воспоминаний. Символизм, искавший под конец прошлого века убежища от тиранических, измельчавших претензий этого века, немыслим без Вагнера, глуп и смешон без Вагнера, - и подданство по отношению к нему засвидетельствовано еще Бодлером в его знаменитом, именно «верноподданническом» письме.

Как жаль, что поэты в большинстве случаев ко всему этому так равнодушны! Может быть, их стихи и не были бы лучше, будь это иначе, - может быть! А все-таки жаль: то в одной строчке, то в другой пробежала бы электрическая искра, за разряд которой можно простить и промахи, непростительные без нее. Не промахи, в сущности: вернее, слишком короткое расстояние между словом и поводом к его произнесению.

Андрей Белый утверждал, что столкновение Ницше с Вагнером было величайшим событием девятнадцатого века. Да, не прибегая к весам и прочим измерительным приборам, да, пожалуй, это и так: одно из значительнейших событий, во всяком случае. Символизм, в лучшем, что он к жизни вызвал, родился из смутного, двоящегося ощу. щения, что Ницше прав, а Вагнер неотразим. Только что Ницше Вагнеру противопоставил: «Кармен», прелестный пустячок, солнце, как-то слишком простодушно-фольклорно воспринятое, - не оглянувшись, чтобы вызвать на помощь Моцарта, солнце истинное, не нуждающееся в испанских облачениях! Символизм в лучшем, что он создал, уже догадывался, что Вагнер - действительно «старый фальшивомонетчик», и все же не в силах был не поддаться его наваждениям. Но у символистов еще были насчет этого иллюзии… А теперь мы всем существом своим чувствуем, что Вагнер - «не то». Усилье воли не может заменить «того»: как в сказке старый, злой, могучий волшебник в конце концов разоблачен. Туман прорван - за ним ничего нет: пустота, пустое, мертвое, белое небо, и мы с удивлением глядим теперь на отцов, которые были чуть-чуть слишком доверчивы.

Кто это «мы»? - слышится мне вопрос. Если под любопытством кроется ехидство, втихомолку уже радующееся, что удалось подставить ловушку, не стоит и отвечать. Ловушка в случае надобности найдется и другая, за ней третья, и последнее слово останется в конце концов за тем, кому спор этот доставляет удовольствие. А если ответить честно, надо бы сказать: не знаю точно. «Мы» - три-четыре человека, еще бывшие петербуржцами в то время, когда в Петербурге умер Блок, позднее обосновавшиеся в Париже; несколько парижан младших, иного происхождения, у которых с первоначальными «нами» нашелся общий язык; несколько друзей географически далеких, - словом, то, что возникло в русской поэзии вокруг «оси» Петербург-Париж, если воспользоваться терминологией недавнего военного времени… Иногда это теперь определяется как парижская «нота». К этой «ноте» я имел довольно близкое отношение, и так как она сейчас уже почти не слышна, хочется подвести итоги всему, что входило в ее состав. К тому же времена теперь настают другие, с другими нетерпеливыми голосами, со вниманием и слухом к другим порывам. Пора, значит, сделать подсчет и перекличку тем, кто остался, а среди них - как знать? - найдутся, может быть, и незнакомцы уже не второго, а третьего возрастного призыва: отзовутся ли они на ауканье? Или надеяться остается лишь на то, что придет много позже, после «лопуха»? Или обманет даже и это?

В Париже не все сложилось сразу, беспрепятственно, и общего сотрудничества на первых порах не было. В петербургские трагические воспоминания вплетались остатки гумилевской, цеховой выучки, очень наивной, если говорить о сущности поэзии, очень полезной, если ограничиться областью ремесла. Кто был рядом? Ходасевич, принципиально хмурившийся, напоминавший о Пушкине и о грамотности «верно, но неинтересно», как отозвался на его наставления Поплавский. Был воскресный салон Мережковских, с Зинаидой Николаевной, которая понимала в поэзии все, кроме самих стихов… здесь, однако, сделаем короткую остановку: если уж названо ее имя, поклонимся памяти Зинаиды Гиппиус, «единственной», по аттестации Блока! Что было в ней дорого? Не капризно-декадентский разговор, извивавшийся, как дымок ее папироски, не разнородно-приперченные ее «штучки» и «словечки», не то даже, что она писала, а то, чем она была наедине с собой или вдвоем, с глазу на глаз, без аудитории, для которой надо было играть роль: человек с редчайшими антеннами, мало творческий, если сказать правду, но с глубокой тоской о творчестве, позволившей ей с полуслова догадываться о том, что в полные слова и не уложилось бы. Была еще Марина Цветаева, с которой у нас что-то с самого начала не клеилось, да так и не склеилось, трудно сказать по чьей вине. Цветаева была москвичкой, с вызовом петербургскому стилю в каждом движении и каждом слове: настроить нашу «ноту» в лад ей было невозможно иначе, как исказив ее. А что были в цветаевских стихах несравненные строчки - кто же это отрицал? «Как некий херувим…», без всякого преувеличения. Но взять у нее было нечего. Цветаева была несомненно очень умна, однако слишком демонстративно умна, слишком по-своему умна, - едва ли не признак слабости, - и с постоянными «заскоками». Была в ней вечная институтка, «княжна Джаваха», с «гордо закинутой головкой», разумеется, «русой» или еще лучше «золотистой», с воображаемой толпой юных поклонников вокруг: нет, нам это не нравилось! Было в ней, по-видимому, и что-то другое, очень горестное; к сожалению, оно осталось нам неизвестно.

Крестные раны

Несть числа русским трагедиям века прошлого, чей белый плат надежд был изорван и окровавлен на братоубийственных ветрах. Все ли потери сполна оплаканы, осознаны?.. Неугасаемо горят поминальные свечи в храме отечественной словесности, бередя душу случившимся на многие годы расколом знаменитой литературы. Образы тех, кто не по своей воле оказался в рассеянии, осияны мученическим светом. Быть вне России, но думать, писать о ней - нет горше доли для русского писателя.

Так и видится бальмонтовское древо, что «в веках называли Россией», захваченное апокалипсическим вихрем. Листья летят по свету - принуждены пасть у Сены, в другом ли месте… Отныне жизнь в чуждом пределе станет называться по-цветаевски - «тоска по Родине».

Вырвутся тягостным выдохом строки - они больше, чем поэзия, они исповедывание уже перед самим Господом. Такие стихи исторгает человеческое естество, и они сродни слезам, крови. Такие стихи и есть - как у Бунина - «боль крестных ран».

Тяготясь чужбиной, не сметь думать о возвращении домой? Как можно! Русскому поэту нельзя без родины. Исключения есть, но это уже другая планида, иная литература. Речь не об этом. Русский поэт живет родиной в стихах.

Пожалуй, точнее остальных в выражении чувства к отдаленной России оказался Игорь Северянин.

Моя безбожная Россия,
Священная моя страна!

Осознание сего упрочает дух, дает силы… И это, когда «В неволе я, в неволе я, в неволе!» и из тех же набоковских уст - обращением к Отчизне: «…Мое ль безумие бормочет, твоя ли музыка растет…». Хрестоматийное Арсения Несмелова «Россия отошла, как пароход…» раздирает душу, как и несбыточное у Дона Аминадо: «Эх, если бы узкоколейка /Шла из Парижа в Елец». А в урочный час беззаветная храбрость по-русски - «Головой за вечную Отчизну лечь» (Кузьмина-Караваева). И объяснением страшных лет России становится двустишие того же Несмелова:

В наше ж время не сдавались в плен,
Потому что в плен тогда не брали!

Только в поэзии такого нет. Стихи не разделить на белых, красных или еще каких. Поэзия сама по себе. Содрогаешься над Георгием Ивановым:

Было все - и тюрьма, и сума.
В обладании полном ума,
В обладании полном таланта,
С распроклятой судьбой эмигранта
Умираю…

А ведь неуслышанная в свое время Муза русской эмиграции и теперь как бы не ко двору. Хотя, хотя, кто знает… Дойди же в глухие времена поэзия изгнания до тех, кто мог читать только известных, определенных стихотворцев, пусть хороших и разных, быть может, было бы иным устройство нашего Отечества. Как не отозваться всем своим существом на сказанное Иваном Алексеевичем Буниным в конце жизни:

Золотой недвижно свет
До постели лег.
Никого в подлунной нет,
Только я да Бог.
Знает только он мою
Мертвую печаль…

Сожалеть лишь о прошлом? А если и ныне творится подобное уже в самой России? Высокий слог не в чести, поэты отставлены, они странно «эмигрировали в себе»… Их голоса кому слышны? Сокрушаться же придется потом. Печально и горько сие.

…Собранные в свод стихотворные строки теснятся перед воспаленными глазами, кровавя донельзя душу плачем по русской земле и одновременно врачуя ее, пока не наступает забытье. И тогда - как сочетание мыслей, чувств - увиден

Вещий сон

Вознесенье пасхального гуда,
только взор упадает во тьму…
Этот сон, я не знаю, откуда,
этот сон, я не знаю, к чему:

скачет лошадь, убитая лошадь,
мимо русских кладбищенских плит;
след копытный - свечение плошек,
дым встает и к востоку летит

против сильного ветра - в пределы,
где невмочь и терпеть и любить…
Белый флаг - мое белое дело,
золотая рассыпалась нить;

ну а дым все чернее, чернее,
развевает, как искры, шитво:
я на родине, только не с нею,
как мне жить, если всюду мертво!..

Виктор Петров

Георгий Викторович Адамович

1892–1972

«И после навеки забыл…»

И после навеки забыл,
За все, что в сгораньях заката
Искал ты и не находил,

И за безысходность мечтанья
И холод, растущий в груди,
И медленное умиранье
Без всяких надежд впереди,

За белое имя спасенья,
За темное имя любви
Прощаются все прегрешенья
И все преступленья твои.

«Ночью он плакал. О чем, все равно…»

Ночью он плакал. О чем, все равно.
(Многое спутано, затаено).
Ночью он плакал, и тихо над ним
Жизни сгоревшей развеялся дым.
Утром другие приходят слова,
Перебираю, что помню едва.

ИЗБРАННЫЕ ЭССЕ 50-х годов

Поэзия в эмиграции.

НАСЛЕДСТВО БЛОКА.

НЕВОЗМОЖНОСТЬ ПОЭЗИИ.

О ШТЕЙГЕРЕ, О СТИХАХ, О ПОЭЗИИ И О ПРОЧЕМ

Георгий Адамович(1892-1972)
Поэзия в эмиграции
НАСЛЕДСТВО БЛОКА.
НЕВОЗМОЖНОСТЬ ПОЭЗИИ.
О ШТЕЙГЕРЕ, О СТИХАХ, О ПОЭЗИИ И О ПРОЧЕМ
(ИЗБРАННЫЕ ЭССЕ 50-х годов)

Поэзия в эмиграции

Первая публикация:

Опыты. Нью-Йорк. 1955. №4. С. 45-61.

Давно уже думая о статье, в которой было бы "изнутри" рассказано о поэзии в эмиграции, я думал и о названии ее, и хотелось мне взять для этого два всем известных исторических слова: "бессмысленные мечтания". Но намерение это я оставил: ирония, - говорил я сам себе, - опять ирония! Много скрытых бед наделала она в русской поэзии за последние полвека, пора бы с ней наконец и расстаться, пусть и помахав на прощание рукой в знак признательности за отдельные мелкие услуги: "с поэтическим", мол, "приветом!" Ирония ничем не лучше сентиментальности, это две родные сестры, обе происхождения темного, обе поведения сомнительного, с той лишь разницей, что одна из них, младшая, изящнее одевается и искуснее выдает себя за барыню-аристократку. В благопристойных домах, однако, принимать ее вскоре тоже перестанут. Отчего мечтания "бессмысленные"? Разве смысла не было? И если был он, этот смысл, бесконечно-ускользающим, разве мы первые, мы последние пытались райскую птицу эту за хвост поймать? Проще, точнее было бы другое название: Бедекер, путеводитель. Но о Бедекере говорил уже Блок в статье, помещенной в "Аполлоне" и написанной на приблизительно такую же тему… Кстати, кто читал эту его статью в двадцать лет, забудет ли ее когда-нибудь? Блок пробовал в ней перевести на общий язык то, о чем писал стихи: предприятие было отважно до крайности и при меньшей органичности поэзии могло бы привести к результатам комическим. У Блока логика сплоховала, и в штурме крепости-музыки сил ее оказалось недостаточно. Но тон его статьи, растерянные отзвуки ее, метеорные ее осколки, длящееся дребезжанье отдельных порвавшихся под натиском логики струн - все это было для двадцатилетнего сознания откровением, от которого не отреклось оно и позднее, научившись многому другому.

Не хочу употреблять слово "музыка" в расплывчатом, хотя после Ницше и узаконенном значении. Правда, трудно без него обойтись, - но самое понятие это такое, о котором не следует говорить попусту. От самоограничения вреда не будет: чем меньше "музыки" в кавычках, тем и лучше.

Но музыка без кавычек… В наследстве, которое оставил нам символизм, было много трухи, громких слов, писавшихся с большой буквы, неосновательных претензий, напыщенной болтовни: было, однако, и что-то другое, не совсем выдохшееся и до сих пор. Наши поэты, вероятно, удивились бы, если бы услышали, что по вине символизма (или благодаря ему) у музыки они в долгу, притом даже те из них, для которых она - только шум, скучный и "дорогой", как смеялся Уайльд. Долг передан тоже по наследству, в тех впечатлениях и снах, которые дошли до нас уже без имени, без адреса, без отправительной этикетки Последним передаточным пунктом был Вагнер. Если бы поэты наши о большем помнили своей личной памятью, они уловили бы, узнали бы - именно "узнавание"! - в иной обрывающейся мелодии "Тристана" или, может быть, в тех нескольких тактах, которые иллюстрируют предсмертное отрезвление Зигфрида, что-то свое, им странно близкое. У Вагнера было очень много пороков в творчестве, его во многом можно упрекнуть. Но некую безблагодатность вдохновения он искупил небывалым волевым усилием, позволившим ему коснуться того, что составляло когда-то содержание мифов, а вместе с ними и каких-то дремлющих в сознании человека, глубоких, загадочных воспоминаний. Символизм, искавший под конец прошлого века убежища от тиранических, измельчавших претензий этого века, немыслим без Вагнера, глуп и смешон без Вагнера, - и подданство по отношению к нему засвидетельствовано еще Бодлером в его знаменитом, именно "верноподданническом" письме.

Как жаль, что поэты в большинстве случаев ко всему этому так равнодушны! Может быть, их стихи и не были бы лучше, будь это иначе, - может быть! А все-таки жаль: то в одной строчке, то в другой пробежала бы электрическая искра, за разряд которой можно простить и промахи, непростительные без нее. Не промахи, в сущности: вернее, слишком короткое расстояние между словом и поводом к его произнесению.

Андрей Белый утверждал, что столкновение Ницше с Вагнером было величайшим событием девятнадцатого века. Да, не прибегая к весам и прочим измерительным приборам, да, пожалуй, это и так: одно из значительнейших событий, во всяком случае. Символизм, в лучшем, что он к жизни вызвал, родился из смутного, двоящегося ощу. щения, что Ницше прав, а Вагнер неотразим. Только что Ницше Вагнеру противопоставил: "Кармен", прелестный пустячок, солнце, как-то слишком простодушно-фольклорно воспринятое, - не оглянувшись, чтобы вызвать на помощь Моцарта, солнце истинное, не нуждающееся в испанских облачениях! Символизм в лучшем, что он создал, уже догадывался, что Вагнер - действительно "старый фальшивомонетчик", и все же не в силах был не поддаться его наваждениям. Но у символистов еще были насчет этого иллюзии… А теперь мы всем существом своим чувствуем, что Вагнер - "не то". Усилье воли не может заменить "того": как в сказке старый, злой, могучий волшебник в конце концов разоблачен. Туман прорван - за ним ничего нет: пустота, пустое, мертвое, белое небо, и мы с удивлением глядим теперь на отцов, которые были чуть-чуть слишком доверчивы.

Кто это "мы"? - слышится мне вопрос. Если под любопытством кроется ехидство, втихомолку уже радующееся, что удалось подставить ловушку, не стоит и отвечать. Ловушка в случае надобности найдется и другая, за ней третья, и последнее слово останется в конце концов за тем, кому спор этот доставляет удовольствие. А если ответить честно, надо бы сказать: не знаю точно. "Мы" - три-четыре человека, еще бывшие петербуржцами в то время, когда в Петербурге умер Блок, позднее обосновавшиеся в Париже; несколько парижан младших, иного происхождения, у которых с первоначальными "нами" нашелся общий язык; несколько друзей географически далеких, - словом, то, что возникло в русской поэзии вокруг "оси" Петербург-Париж, если воспользоваться терминологией недавнего военного времени… Иногда это теперь определяется как парижская "нота". К этой "ноте" я имел довольно близкое отношение, и так как она сейчас уже почти не слышна, хочется подвести итоги всему, что входило в ее состав. К тому же времена теперь настают другие, с другими нетерпеливыми голосами, со вниманием и слухом к другим порывам. Пора, значит, сделать подсчет и перекличку тем, кто остался, а среди них - как знать? - найдутся, может быть, и незнакомцы уже не второго, а третьего возрастного призыва: отзовутся ли они на ауканье? Или надеяться остается лишь на то, что придет много позже, после "лопуха"? Или обманет даже и это?

В Париже не все сложилось сразу, беспрепятственно, и общего сотрудничества на первых порах не было. В петербургские трагические воспоминания вплетались остатки гумилевской, цеховой выучки, очень наивной, если говорить о сущности поэзии, очень полезной, если ограничиться областью ремесла. Кто был рядом? Ходасевич, принципиально хмурившийся, напоминавший о Пушкине и о грамотности "верно, но неинтересно", как отозвался на его наставления Поплавский. Был воскресный салон Мережковских, с Зинаидой Николаевной, которая понимала в поэзии все, кроме самих стихов… здесь, однако, сделаем короткую остановку: если уж названо ее имя, поклонимся памяти Зинаиды Гиппиус, "единственной", по аттестации Блока! Что было в ней дорого? Не капризно-декадентский разговор, извивавшийся, как дымок ее папироски, не разнородно-приперченные ее "штучки" и "словечки", не то даже, что она писала, а то, чем она была наедине с собой или вдвоем, с глазу на глаз, без аудитории, для которой надо было играть роль: человек с редчайшими антеннами, мало творческий, если сказать правду, но с глубокой тоской о творчестве, позволившей ей с полуслова догадываться о том, что в полные слова и не уложилось бы. Была еще Марина Цветаева, с которой у нас что-то с самого начала не клеилось, да так и не склеилось, трудно сказать по чьей вине. Цветаева была москвичкой, с вызовом петербургскому стилю в каждом движении и каждом слове: настроить нашу "ноту" в лад ей было невозможно иначе, как исказив ее. А что были в цветаевских стихах несравненные строчки - кто же это отрицал? "Как некий херувим…", без всякого преувеличения. Но взять у нее было нечего. Цветаева была несомненно очень умна, однако слишком демонстративно умна, слишком по-своему умна, - едва ли не признак слабости, - и с постоянными "заскоками". Была в ней вечная институтка, "княжна Джаваха", с "гордо закинутой головкой", разумеется, "русой" или еще лучше "золотистой", с воображаемой толпой юных поклонников вокруг: нет, нам это не нравилось! Было в ней, по-видимому, и что-то другое, очень горестное; к сожалению, оно осталось нам неизвестно.

19 апреля — 120 лет со дня рождения Георгия Викторовича Адамовича (1894-1972г.)

Уже подросло несколько поколений, не имеющих даже представления о том, что такое эмиграция. Миграция – да, перемещения внутри своей страны в поисках лучшей доли и достойного заработка. Напрягает, но все-таки ты на Родине и дышишь ее воздухом. И принципиально иное дело – когда по политическим или иным мотивам человек вынужден оставить страну своих детства и юности.

Так произошло с несколькими миллионами наших соотечественников, которые начали покидать Россию вскоре после Октябрьского переворота, уже с 1919 года. Пик пришелся на начало 20-х гг. В 1922 году тяжелобольной Ленин успел санкционировать высылку из страны многих религиозных философов, историков, публицистов, писателей. Уезжали навсегда – без всякой надежды вернуться. Многим запретили возвращаться под угрозой немедленного ареста и расстрела.

В 1923 году оказался на Западе и . Имя это и сегодня мало известно отечественному читателю. А между тем, среди деятелей «первой волны» эмиграции Адамович – несомненно, звезда первой величины. Его судьба – подтверждение известной пословицы о том, что «не было бы счастья…» Эмиграция сделала его поэтом, писателем, публицистом, философом, историком, литературным критиком. Именно благодаря последней ипостаси дарования Адамович снискал себе известность в эмигрантских литературных кругах.

Адамович пережил почти всю «первую волну», скончался в Ницце в 1972 году, в возрасте 78 лет. Его путь в литературу начался с гумилевского «Цеха поэтов» и сближения с акмеистами. Тогда же состоялось продлившееся несколько десятилетий переросшее в дружбу знакомство с . Кстати, последнему эмиграция, по иронии , тоже пошла на пользу. Как будто несчастье сделало его лучшим поэтом эмиграции, а Адамовича – едва ли не лучшим её критиком и летописцем. Их называли «Жоржиками» — кто иронично, кто презрительно, кто ласково.

Адамович писал стихи всю сознательную жизнь, но единственный прижизненный сборник выпустил лишь в 1967 году. По правде сказать, нет в его наследии того единственного стихотворения или строфы, которая обессмертила бы имя автора. Талантливо, мастеровито, но сильно уступает современникам – Бунину, Цветаевой, Ходасевичу, тому же Г. Иванову.

Зато именно Адамовича задним числом записали в основоположники т.н. «парижской ноты» , хотя сам он неоднократно открещивался и от нее, и от этого звания. Что же это за «нота» была такая? Она объединила поэтов, считавших, что писать следует исключительно о главном – жизни и смерти. И самыми простыми, безыскусными словами – словно пишешь последнее в жизни стихотворение. Удавалось не всем. Игорь Чиннов, Анатолий Штейгер, Юрий Терапиано – много ли говорят эти имена сегодня? А между тем, это как раз лучшие представители «парижской ноты», питомцы Георгия Адамовича.

«Одиночество и свобода» , а также «Комментарии» — вот две книги Адамовича, по праву считающиеся вершиной в его творчестве. Они написаны в достаточно свободной, эссеистичной манере. Вбирают в себя самый разнородный материал: воспоминания о современниках, размышления над их творчеством, философско-публицистические отступления. Читать можно практически с любой страницы – ну, по крайней мере, с любой части или главы. Такова уж она – философская проза ХХ века…

Адамович никогда не жалел, что ушел в изгнание, что вынужден был променять Россию на нищую свободу. Вместе с тем, он имел смелость констатировать: эмиграция – всегда несчастье. Здесь за человеком нет народа. Здесь каждый предоставлен исключительно сам себе. И зияющую пустоту приходится тоже заполнять собой, в одиночестве. И «золотых копей ностальгии» хватало далеко не каждому. Адамовичу хватило. Он исполнился и состоялся.