Бывало зайдет солнце прольется в небесах огненные. Общее понятие о вводных словах и основное правило их выделения. Свт. Иоанн Златоуст

Вопрос . Чего требует Апостол, говоря: «Гневаясь, не согрешайте: солнце да не зайдет во гневе вашем» , сказав впрочем в другом месте: ?

Ответ . Думаю, что Апостол ведет здесь слово в подражание Господу. Ибо как Господь в Евангелии, сказав прежде: «что сказано древним» то-то, потом присовокупляет: «А Я говорю вам» вот что (Матф.5,21, 22) : так и Апостол здесь, сперва упомянув о древнем изречении, сказанном тогда жившим: «Гневаясь, не согрешайте» (Псал.4, 5) , вскоре потом и от себя присовокупляет, что нам прилично, сказав: «Всякое раздражение и ярость, и гнев, и крик, и злоречие со всякою злобою да будут удалены от вас» .

Правила, кратко изложенные в вопросах и ответах.

Свт. Иоанн Златоуст

Ст. 26-27

«Гневаясь, не согрешайте» . Заметь мудрость: он говорит о том, как нам не согрешать, потом не оставляет и не послушавших этого наставления: так он дорожит своим духовным порождением! Как врач, давши наставления больному касательно того, как ему должно вести себя, не оставляет его своим попечением и тогда, когда больной не исполнит его наставлений, но, убедивши его пользоваться данным наставлением, снова врачует его, – так точно поступает и Павел. Врач, заботящийся только о собственной славе, оскорбляется, когда (больные) пренебрегают его наставлениями; но кто всегда заботится о здоровье больного, тот имеет в виду одно только то, как бы поднять его с постели. Таков именно и Павел. Он сказал: не лгите. Если же случится, что ложь подвигнет кого-нибудь на гнев, то он и против этого предлагает врачество. Что же говорит он? «Гневаясь, не согрешайте» . Хорошо не гневаться; но если кто впадет в эту страсть, то, по крайней мере, не на долгое время: «Солнце» , – говорит, – «да не зайдет во гневе вашем» . Ты не можешь удержаться от гнева? Гневайся час, два, три; но да не зайдет солнце, оставив нас врагами. Оно по благости (Господа) взошло, – да не зайдет же, сиявши на недостойных. Если Владыка послал его по многой своей благости и сам оставил тебе согрешения, а ты не оставляешь их своему ближнему, то подумай, какое это большое зло. При том от него может происходить и другое зло. Блаженный Павел опасается, чтобы ночь, захвативши в уединении человека, потерпевшего обиду и еще пламенеющего (гневом), не разожгла огня еще более. Днем, пока еще многое раздражает тебя, тебе позволительно дать в себе место гневу; но когда наступает вечер, примирись и погаси возникшее зло. Если ночь застанет тебя (во гневе), то следующего дня уже не довольно будет для погашения зла, которое может возрасти в тебе в продолжение ночи. Если даже большую часть его ты и уничтожишь, то не в состоянии будешь уничтожить всего, и в следующую ночь дашь возможность более усилиться оставшемуся огню. Как солнце, если дневной теплоты его не довольно бывает для осушения и очищения воздуха, наполнившегося облаками и испарениями в продолжение ночи, дает этим повод быть грозе, когда ночь, захвативши остаток этих паров, прибавляет к ним еще новые испарения, – так точно бывает и в гневе. «И не давайте места дьяволу» . Итак, враждовать друг против друга значит давать место дьяволу. Тогда как должно нам соединиться вместе и восстать против него, мы, оставивши вражду против него, позволяем себе обратиться друг на друга. Подлинно, ничто так не способствует дьяволу находить место среди нас, как вражда.

Беседы на Послание к Ефесянам.

Свт. Григорий Палама

Ст. 26-27 Гневаясь, не согрешайте: солнце да не зайдет во гневе вашем; и не давайте места диаволу

Так что тот, кто по причине усиления и протяжения гнева перешел на оскорбления брата своего и безучастно относится к тому, чтобы примириться с ним, тот, лишившись света любви и исполнившись, противоположного ей, мрака, дает место князю мрака, и становится как бы обиталищем его: потому что в том же самом месте находясь вместе с ним ныне, конечно, он и будет ввергнут вместе с ним в уготованную для него геенну, будучи повинен и ответственен, – если только, путем покаяния, не изгонит вместе с ненавистью к брату, также и первопричину и вожака ненависти.

Омилия 56, говорящая о том, что после пришествия Господня во плоти, как награда увеличилась для праведно живущих, так и наказание умножилось для непокоряющихся.

Свт. Феофан Затворник

Гневайтеся и не согрешайте; солнце да не зайдет в гневе вашем

Гневайтесь . Чтоб святой Павел разрешал на гнев, нельзя думать, тем паче, что тут же спустя несколько стихов говорит: гнев… да возмется от вас , то есть да будет изгнан из среды вас, чтоб и места ему тут не было. Надо полагать, что самую фразу взял Апостол, как она читается в псалме 4, 5 , мысль же с нею соединил запретительную на гнев, как бы так: что касается до гнева, то не согрешайте им. - Закон вменения в отношении к гневу тот же, что и относительно всех других страстных движений. Приражения страсти не вменяются в грех. Вменение начинается с того момента, как, заметив движение страсти, уступают ей, и не только не противятся ей, но становятся на сторону ее, раздувают ее и сами помогают ей взойти до неудержимости. Коль же скоро кто, заметив приражение страсти, вооружается против нее и соответственными приемами в мыслях и положениях тела старается прогнать ее, то это не в грех, а в добродетель вменяется. То же и в отношении к серчанию и гневу. В непрестанных столкновениях с другими поводам к раздражению числа нет. Но когда кто всякое возникновение гнева подавляет и прогоняет, то он и гневается, и не согрешает. Совсем не гневаться и никакого разгорячения никогда не чувствовать есть дар благодати и принадлежит совершенным. В обычном же порядке долг всех не поддаваться гневу, чтобы не согрешить им. Экумений и Феофилакт говорят: «Хорошо бы совсем не серчать, но уж когда прорвалось серчание, не допускай его до греха». Подавляй его внутри, чтоб оно не прорвалось в слово, в мину, в движение какое.

Но бывает иногда и так, что гнев мгновенно охватит, и прежде чем спохватится человек, он уже и в слово, и в движение вышел. И тут уместно невменение, но только до того момента, как спохватишься. Как же только сознана оплошность, надо спешить исправить дело братским примирением. Кто идет между разными расставленными в разных сочетаниях вещами и случится ему неосторожным движением иное повалить, иное сдвинуть с места, - что делает он тогда? - Оборачивается и ставит все опять на свое место с извинением пред хозяином. То же и между обычными у нас столкновениями. Случилась вспышка и размолвка, спеши опять все поставить в прежний лад примирением. Примирение может восстановиться тотчас же, но могут привзойти моменты, отдаляющие его. Всяко начни тотчас; Бог поможет, и сладитесь. Тут много значат внешние соприкосновенности, личные характеры, прежние отношения. Но ничто из этого не может оправдать и узаконить продления серчания и разлада. Грех начался с той минуты, как замечена погрешность, и в душе не положено тотчас же употребить меры к примирению. Коль же скоро это сделано, то вменение греха отклонено. Всякая, однако же, опасность вменения минует, когда и делом употреблены меры и мир восстановлен.

Апостол заповедует поспешать этим делом и всячески стараться, чтобы солнце не зашло во гневе, то есть чтоб помириться в тот же день. Мало ли, впрочем, может быть обстоятельств, которые помешают исполнить это в тот же день, и солнце зайдет прежде примирения? Но Апостол и не пишет о примирении, а о взаимном друг на друга серчании. Перелом серчания есть внутреннее дело. Его можно устроить в один момент, а примирение требует времени. Он хочет, чтоб внутри гнев был подавлен тотчас, и движение к примирению начато в то же время, - а по крайней мере, до захода солнца. Может быть, слова Апостола можно и не понимать буквально. Всяко, однако ж, как замечают, есть опасность, что ночью, на свободе, малое неудовольствие может раздуться в пламень и сделать разлад непримиримым. О сне в отношении к телу говорят, что он закрепляет в теле новые элементы, принятые днем в пище. То же можно сказать о нем и в отношении к душе, - что он закрепляет в ней движения и мысли, какие лелеяла и набрала она днем. И гнев может в ней закрепнуть. Потому и надобно разорить его до сна, чтоб он не закрепился и не превратился в непримиримую вражду.

Приводим рассуждение об этом святого Златоуста. «Хорошо не гневаться; но если кто впадет в эту страсть, то, по крайней мере, не на долгое время: . Ты не можешь удержаться от гнева? - Гневайся час, два, три: но да не зайдет солнце, оставив нас врагами. Оно по благости Господа взошло, да не зайдет же, сиявши на недостойных. Ибо если Господь послал его по многой Своей благости и Сам оставил тебе согрешения, а ты не оставляешь их своему ближнему, то размысли, какое в этом зло? Притом от него может происходить и другое зло. Блаженный Павел опасается, чтобы ночь, захвативши в уединении человека, потерпевшего обиду и еще пламенеющего гневом, не разожгла сего огня еще более. Днем, пока еще многое раздражает тебя, тебе позволительно дать в себе место гневу, но, когда наступает вечер, примирись и погаси возникшее зло. Если ночь застанет тебя во гневе, то следующего дня уже не довольно будет для погашения зла, которое может возрасти в тебе в продолжение сей ночи. Если даже большую часть его ты и уничтожишь, то не в состоянии будешь уничтожить всего, и в следующую ночь дашь возможность более усилиться оставшемуся злу. Как солнце, если дневной теплоты его недовольно бывает для осушения и очищения воздуха, наполнившегося облаками и испарениями в продолжение ночи, дает этим повод быть грозе, когда ночь, захвативши остаток этих паров, прибавляет к ним еще новые испарения: так точно бывает и в гневе».

Послание святого апостола Павла к Ефесянам, истолкованное святителем Феофаном.

Прп. Антоний Великий

Особливо же советовал Антоний непрестанно размышлять об Апостольском изречении: солнце да не зайдет в гневе вашем , и думать, что сказано это вообще относительно ко всякой заповеди, чтобы не заходило солнце не только в гневе, но и в другом грехе нашем. Ибо хорошо и необходимо, чтобы не осуждали нас ни солнце за дневной проступок, ни луна за ночной грех и даже за худое помышление.

Житие.

Прп. Ефрем Сирин

Прп. Иоанн Кассиан Римлянин

Ст. 26-27 Гневайтеся и не согрешайте; солнце да не зайдет в гневе вашем: ниже дадите места диаволу.

Об этом солнце Бог чрез пророка ясно напоминает, говоря: «и взойдет для вас, боящиеся имени Моего, солнце правды, и под крыльями Его исцеление» (Мал. 4, 2) . Еще говорится, что для грешников, лжепророков и гневающихся оно закатится в полдень, как говорит пророк: «закатится для них солнце в полдень» (Амос. 8, 9) . А в иносказательном смысле можно понимать под солнцем разум, который справедливо называется солнцем ради того, что освещает все сердечные помышления и суждения; он гневом да не погашается, чтобы по захождении его мрак возмущения с виновником своим диаволом не занял все чувства нашего сердца, и нам, объятым тьмою гнева, как в темную ночь, не остаться в неведении, что нам должно делать. В таком смысле это место апостола передано нам старцами (поелику необходимо было сказать, как они думали о гневе), которые не дозволяют ему проникать в наши сердца даже ни на минуту, всячески соблюдая заповедь Евангелия: «гневающийся на брата своего подлежит суду» (Мф. 5,22) . Но если бы позволительно было гневаться даже до заката солнца, то ярость могла бы увлечь до совершения мщения прежде, нежели солнце закатится.

Св. Златоуст слова апостола (Ефес. 4,26) о закате солнца принимает буквально в том смысле, что тотчас, без промедления, надобно подавлять гнев, примириться с оскорбившим, до другого дня не должно продолжать гнев, чтобы не обратился в злопамятность; нужно немедленно гнев подавлять, а не значит, что гнев можно иметь только до заката солнца.

О духе гнева

Прп. Исидор Пелусиот

Гневаясь, не согрешайте: солнце да не зайдет во гневе вашем

Как только раздражение порвет бразды возницы - рассудка, мысль часто уносит человека за пределы естества. Посему Ап. Павел, придумав в такой беде не только самое лучшее, но и быстро действующее врачевство, сказал: солнце да не зайдет во гневе вашем , то есть прежде, нежели это солнце придет на запад, познайте свое естество, угасите раздражение, успокойте мысль, возлюбите закон родства, властвующий и над зверями, чтобы настоящая ночь не соделала страсть неизлечимою.

Ибо диавол, найдя удобное время, тогда еще сильнее раскалит страсть, подстрекнет к мщению, поощрит на вражду, побудит к жалобам, произведет злопамятство и породит из сего тысячи зол. Богомудрый же Павел, чтобы пресечь это, повелел как можно скорее примиряться, почему и присовокупил: ниже дадите места диаволу , который и малое страдание неприметно обращает в великое, и удобоисцеляемое делает трудноисцеляемым, или и неисцельным.

Письма. Книга 1.

Блаж. Феофилакт Болгарский

Гневаясь, не согрешайте

Сказав: «не лгите», потом, так как от лжи часто происходит гнев, он говорит: хорошо было бы совсем не гневаться, но если случится, то, по крайней мере, не доводите себя до греха, неумеренно предаваясь гневу. А некоторые говорят, что один только есть безгрешный гнев, - именно против демонов и страстей, который и предлагает нам здесь святой апостол.

солнце да не зайдет во гневе вашем

Да не остается, говорит, в тебе надолго это чувство, и пусть не оставляет вас врагами заходящее солнце, дабы свет его не осиял вас недостойными и чтобы ночь еще боле не разожгла сего огня посредством помыслов и не способствовала возникновению злых умыслов.

Толкование на послание к Ефесянам святого апостола Павла.

Блаж. Иероним Стридонский

Гневаясь, не согрешайте, солнце да не зайдет во гневе вашем Ни у кого не возбуждает сомнения то, что эти слова заимствованы из четвертого псалма (Пс 4:5) , и, по-видимому, они противоположны тому, что говорится в другом месте: А теперь вы отложите все: гнев, ярость, злобу, злоречие, сквернословие уст ваших (Кол 3:8) . Хотя упрощенное понимание этого места (в том смысле, что [таким образом] узда гнева расслабляется) и опасно, однако не только у нас, но и у философов слово «гнев» понимается двояко. Первое - когда мы, возмущенные обидою, бываем движимы естественными стимулами; второе - когда по прекращении нападений на нас и утешении гнева ум может рассуждать, но тем не менее желает мщения тому, кто признается оскорбителем. Поэтому я думаю, что здесь идет речь о первом виде гнева, и нам, как людям, сделана уступка - [позволено] возмущаться при виде какого-нибудь недостойного действия, но так, чтобы спокойствие ума возмущало только как бы некоторое легкое движение ветра; т.е. чтобы мы не поддавались легко бурным волнам ярости.

1 из 47

Презентация - Дневник Алёши Пешкова

542
просмотра

Текст этой презентации

Урок - проект по повести М.Горького «Детство».

Цель урока: создать «Дневник Алеши Пешкова», который поможет глубже понять смысл произведения, характер главного героя, подготовить учащихся к написанию сочинения, возможно, к созданию собственного дневника

Тип проекта: практико-ориентированный. Основной метод: метод проектов. Форма работа: групповая

Задачи уроки: 1.Обучать самостоятельному анализу художественного текста, формировать умение свободно выражать свои мысли и чувства. 2.Воспитывать в учениках доброту, человечность, уважение к старшим, оптимизм. 3.Развивать творческие способности учащихся, формировать коммуникативные навыки.

Предварительная подготовка. 1.Чтение повести М.Горького «Детство». 2. Задание группам: выписать из текста цитаты, которые могли бы стать записями в дневнике Алёши: «Пессимисты» (1 группа) -«свинцовые мерзости жизни»; «Оптимисты» (2группа)- «яркое, творческое, человеческое..»; «Лирики» (3 группа)-описания природы. 3. Самостоятельная работа, консультации для учащихся. 4.Репетиции защиты мини-проектов каждой группы.

«Началась и потекла со страшной быстротой густая, пёстрая, невыразимо странная жизнь…»

Дневник. 1..Записи, ведущиеся изо дня в день Вести дневник. 2.Ученическая тетрадь для записи данных уроков и для отметок об успехах.

И взрослые и дети - все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась. Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нём врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.

Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие.

Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу перед киотом со множеством икон… .

Здесь смеялись мало, и не всегда было ясно, над чем смеются. Часто кричали друг на друга, грозили чем-то один другому, тайно шептались в углах. Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождём. Я чувствовал себя чужим в доме, …

Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всём… Али хорошо – неровно-то детей любить? Упрям старик – ты бы, господи, вразумил его.

Мне казалось, в нем (в доме) живётся хуже и хуже. … и я понимал Григория, когда он ворчал: - Ослепну, по миру пойду, и то лучше будет... Мне хотелось, чтобы он ослеп скорее, - я попросился бы в поводыри к нему и ходили бы мы по миру вместе.

Но главное, что угнетало меня,- я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся.

Меня не пускали гулять на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел от её впечатлений и почти всегда становилсявиновником скандалов и буйств. Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно…

Другим и, может быть, ещё более тяжким впечатлением улицы был мастер Григорий Иванович. Он совсем ослеп и ходил по миру, высокий, благообразный, немой …Не мог я подойти к нему - было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке тоже стыдно.

Не люблю нищих И дедушку - тоже, Как тут быть? Прости меня, боже! Дед всегда ищет, За что меня бить..

Меня давно уже занимал тихий дом Овсянникова,.. Нравилось мне,.. как хорошо, весело и дружно они играют.… Они никогда не ругались друг с другом, не обманывали один другого, и все трое были очень ловки, сильны, неутомимы. Трудно было поверить, что этих мальчиков тоже бьют, как меня, было обидно за них.

Через несколько дней похорон матери дед сказал мне: - Ну, Лексей, ты - не медаль, на шее у меня - не место тебе, а иди-ка ты в люди... И пошёл я в люди

До неё (бабушки) как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, … и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, - это её бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.

Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные…Не верить бабушке нельзя - она говорит так просто, убедительно.. … смеётся сердечным смешком, нос ее дрожит уморительно, а глаза, задумчиво светясь, ласкают меня, говоря обо всем еще понятнее, чем слова.

Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то…и уж нельзя было глаз отвести от нее - так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!

Она была так же интересна, как и пожар: освещаемая огнём, который словно ловил её чёрную, она металась по двору, всюду поспевая, всем распоряжаясь, всё видя. .

Самое яркое впечатление этих дней дал мне Цыганок… Я сказал ему, что очень люблю его, - он незабвенно просто ответил: - Так ведь и я тебя тоже люблю, - за то и боль принял, за любовь! Али я стал бы за другого за кого? Наплевать мне...

Но особенно он памятен мне в праздничные вечера;…Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнем пылал Цыганок, Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно, и казалось, что, если открыть дверь на волю, он так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда..

…особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник Хорошее Дело…. Мы подружились. .. Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид, и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещалмне говорить обо всём, что приходило в голову мою..

Никто в доме не любил Хорошее Дело… - Чужой - понимаешь? Вот за это самое. Не такой... Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужихлюдей в родной своей стране,- лучших людей её...

.
- Ты гляди, как хорошо-то! - ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены. Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы.

.
Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала: - Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!

.
- Сидит господь на холме, среди луга райского… нет в раю ни зимы, ни осени, и цветы николи не вянут, так и цветут неустанно, в радость угодникам божьим… И так всё это хорошо у него..

.
Весной-то да летом хорошо по земле ходить, земля ласковая, трава бархатная; пресвятая богородица цветами осыпала поля, тут тебе радость, тут ли сердцу простор! ..Хорошо было Христа ради жить!

.
Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам своей силой супротив Волги баржи тянул. …Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, - в это многие тысячи верст!

.
Вечер был тихий, кроткий.., когда всё вокруг так цветисто и так заметно линяет, беднеет с каждым часом, а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух же странно прозрачен… В такие минуты родятся особенно чистые, лёгкие мысли.. - Славно, брат? То-то? А не сыро, не холодно?

.
…сидеть у окна… и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма… Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется и приятная скука наполняет грудь.

.
…сквозь мохнатые щели её видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где- то светит солнце, весь двор словно стеклянной пылью посыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьётся из труб дома, лёгкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая.

.
…я сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно сверкают стёкла в окнах домов…

.
… красногрудые, важные птицы не шли в западню; поддразнивая своею красотой, они забавно расхаживали по среброкованому насту, взлетали на сучья кустарника, тепло одетые инеем, и качались на них, как живые цветы, осыпая синеватые искры снега. Это было так красиво…

.
Хорошо сидеть одному на краю снежного поля, слушая, как в хрустальной тишине морозного дня щебечут птицы, а где-то далеко поёт, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы..

.
В саду уже пробились светло-зелёные иглы молодой травы, на яблонях набухли и лопались почки, приятно позеленел мох на крыше домика Петровны, всюду было много птиц; весёлый звон, свежий пахучий воздух приятно кружил голову.

Дед говорил:

Это очень полезно, что ты учишься сам для себя устраивать как лучше.

Я очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дёрном, и поучал меня не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова:

Теперь ты от матери отрезан ломоть, пойдут у неё другие дети, будут они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала.

Долго молчит, будто прислушиваясь, - снова неохотно роняет тяжёлые слова.

Это она второй раз запивает, - когда Михайле выпало в солдаты идти - она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит - останешься ты один, сам про себя - весь тут, своей жизни добытчик - понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим - не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а - упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…

Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, тёплыми ночами даже спал там на кошме, подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесёт охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чём-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками:

Гляди - звезда упала! Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит - сейчас где-то хороший человек родился.

Или указывала мне:

Новая звезда взошла, глянь-ко! Экая глазастая! Ох ты, небо-небушко, риза богова светлая…

Дед ворчал:

Простудитесь, дурачьё, захвораете, а то пострел схватит. Воры придут, задавят…

Бывало - зайдёт солнце, прольются в небесах огненные реки и - сгорят, ниспадёт на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом всё вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое тёплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, всё становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, - и музыка плывёт издали, с поля: играют зорю в лагерях. Ночь идёт, и с нею льётся в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце тёплой, мохнатой рукою, и стирается в памяти всё, что нужно забыть, - вся едкая, мелкая пыль дня. Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звёзды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя всё выше, открывая новые звёзды, легко поднимает тебя с земли, и - так странно - не то вся земля умалилась до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со всем, что вокруг. Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук - запоёт ли птица во сне, пробежит ли ёж, или где-то тихо вспыхнет человечий голос - всё особенно, не по-дневному звучно, подчёркнутое любовно чуткой тишиной.

Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака - всё это не нужно, это падают последние листья отцветшего дня.

Бывали ночи, когда вдруг в поле, на улице вскипал пьяный крик, кто-то бежал, тяжко топая ногами, - это было привычно и не возбуждало внимания.

Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову, и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я её или нет. И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь ещё значительней, ещё краше.

Под её мерную речь я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею. В сиреневом небе растёт веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем живым вокруг.

Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду - моё первое самостоятельное дело.

Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял её из дома, она уходила то к дяде Якову, то - к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.

Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дёрн, следил за мною долго, молча и неожиданно спрашивал:

Что молчишь?

Так. А что?

Он начинал поучать:

Мы - не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми…

И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти - жуткий.

Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и решительно объявил бабушке:

Ну, мать, кормил я тёбя, кормил - будет! Добывай хлеб себе сама.

Бабушка отнеслась к этим словам совершенно спокойно, точно давно знала, что они будут сказаны, и ждала этого. Не торопясь достала табакерку, зарядила свой губчатый нос и сказала:

Ну, что ж! Коли - так, так - эдак…

Дед снял две тёмные комнатки в подвале старого дома, в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового:

Домовик-родовик, - вот тебе сани, поезжай-ко с нами на новое место, на иное счастье…

Дед заглянул в окно со двора и крикнул:

Я те повезу, еретица! Попробуй осрами-ка меня…

Ой, гляди, отец, худо будет, - серьёзно предупредила она, но дед освирепел и запретил ей перевозить домового.

Мебель и разные вещи он дня три распродавал старьёвщикам-татарам, яростно торгуясь и ругаясь, а бабушка смотрела из окна и то плакала, то смеялась, негромко покрикивая:

Тащи-и! Ломай…

Я тоже готов был плакать, жалея мой сад, шалаш. Переезжали на двух телегах, и ту, на которой сидел я, среди разного скарба, страшно трясло, как будто затем, чтобы сбросить меня долой.

И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть до смерти матери.

Мать явилась вскоре после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивлённым блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые видела отца, мать и меня, - присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами.

Господи, как ты ужасно растёшь! - сказала мне мать, сжав горячими ладонями щёки мои. Одета она была некрасиво - в широкое, рыжее платье, вздувшееся на животе.

Вотчим протянул мне руку.

Здравствуй, брат! Ну, как ты, а?

Понюхал воздух и сказал:

А знаете - у вас очень сыро!

Оба они как будто долго бежали, утомились, всё на них смялось, вытерлось, и ничего им не нужно, а только бы лечь да отдохнуть.

Скучно пили чай, дедушка спрашивал, глядя, как дождь моет стекло окна:

Стало быть - всё сгорело?

Всё, - решительно подтвердил вотчим. - Мы сами едва выскочили…

Так. Огонь не шутит.

Прижавшись к плечу бабушки, мать шептала что-то на ухо ей, - бабушка щурила глаза, точно в них светом било. Становилось всё скучнее.

Вдруг дед сказал ехидно и спокойно, очень громко:

А до меня слух дошёл, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл всё…

Стало тихо, как в погребе, фыркал самовар, хлестал дождь по стёклам, потом мать выговорила:

Папаша…

Что-о, папаша-а? - оглушительно закричал дед. - Что ещё будет? Не говорил я тебе: не ходи тридцать за двадцать? Вот тебе, - вон он - тонкий! Дворянка, а? Что, дочка?

IX Давно нетопленный пустой никольский дом снова ожил, но не ожило то, что жило в нем. Мамаши уже не было, и мы одни были друг против друга. Но теперь нам не только не нужно было одиночество, оно уже стесняло нас. Зима прошла тем хуже для меня, что я была больна и оправилась только после родов второго моего сына. Отношения наши с мужем продолжали быть тоже холодно-дружелюбные, как и во время нашей городской жизни, но в деревне каждая половица, каждая стена, диван напоминали мне то, чем он был для меня, и то, что я утратила. Как будто непрощенная обида была между нами, как будто он наказывал меня за что-то и делал вид, что сам того не замечает. Просить прощения было не за что, просить помилования не отчего: он наказывал меня только тем, что не отдавал мне всего себя, всей своей души, как прежде; но и никому и ничему он не отдавал ее, как будто у него ее уже не было. Иногда мне приходило в голову, что он притворяется только таким, чтобы мучить меня, а что в нем еще живо прежнее чувство, и я старалась вызвать его. Но он всякий раз как будто избегал откровенности, как будто подозревал меня в притворстве и боялся, как смешного, всякой чувствительности. Взгляд и тон его говорили: всё знаю, всё знаю, нечего говорить, всё, что ты хочешь сказать, и то знаю. Знаю и то, что ты скажешь одно, а сделаешь другое. Сначала я оскорблялась этим страхом перед откровенностью, но потом привыкла к мысли о том, что это не неоткровенность, а отсутствие потребности в откровенности. У меня язык не повернулся бы теперь вдруг сказать ему, что я люблю его, или попросить его прочесть молитвы со мной, или позвать его слушать, как я играю. Между нами чувствовались уже известные условия приличия. Мы жили каждый порознь. Он со своими занятиями, в которых мне не нужно было и не хотелось теперь участвовать, я с своею праздностию, которая не оскорбляла и не печалила его, как прежде. Дети еще были слишком малы и не могли еще соединять нас. Но пришла весна, Катя с Соней приехали на лето в деревню, дом наш в Никольском стали перестраивать, мы переехали в Покровское. Тот же был старый Покровский дом с своею террасой, с сдвижным столом и фортепиянами в светлой зале и моею бывшею комнатой с белыми занавесками и моими, как будто забытыми там, девичьими мечтами. В этой комнатке были две кроватки, одна бывшая моя, в которой я по вечерам крестила раскидавшегося пухлого Кокошу, а другая маленькая, в которой из пеленок выглядывало личико Вани. Перекрестив их, я часто останавливалась посередине тихой комнатки, и вдруг изо всех углов, от стен, от занавесок поднимались старые, забытые молодые видения. Начинали петь старые голоса девические песни. И где эти видения? где эти милые, сладкие песни? Сбылось всё то, чего я едва смела надеяться. Неясные, сливающиеся мечты стали действительностию; а действительность стала тяжелою, трудною и безрадостною жизнию. А всё то же: тот же сад виден в окно, та же площадка, та же дорожка, та же скамейка вон там над оврагом, те же соловьиные песни несутся от пруда, те же сирени во всем цвету, и тот же месяц стоит над домом; а всё так страшно, так невозможно изменилось! Так холодно всё то, что могло быть так дорого и близко! Так же, как и в старину, мы тихо вдвоем, сидя в гостиной, говорим с Катей, и говорим о нем. Но Катя сморщилась, пожелтела, глаза ее не блестят радостию и надеждой, а выражают сочувствующую грусть и сожаление. Мы не восхищаемся им по-старому, мы судим его, мы не удивляемся, зачем и за что мы так счастливы, и не по-старому всему свету хотим рассказать то, что мы думаем; мы, как заговорщицы, шепчем друг с другом и сотый раз спрашиваем друг друга, зачем всё так грустно переменилось? И он всё тот же, только глубже морщина между его бровей, больше седых волос в его висках, но глубокий внимательный взгляд постоянно заволочен от меня тучей. Всё та же и я, но нет во мне ни любви, ни желания любви. Нет потребности труда, нет довольства собой. И так далеки и невозможны мне кажутся прежние религиозные восторги и прежняя любовь к нему, прежняя полнота жизни. Я не поняла бы теперь того, что прежде мне казалось так ясно и справедливо: счастие жить для другого. Зачем для другого? когда и для себя жить не хочется? Я совершенно бросила музыку с тех самых пор, как переехала в Петербург; но теперь старое фортепияно, старые ноты снова приохотили меня. Один день мне нездоровилось, я осталась одна дома; Катя и Соня поехали с ним вместе в Никольское смотреть новую постройку. Чайный стол был накрыт, я сошла вниз и, ожидая их, села за фортепияно. Я открыла сонату quasi una fantasia *[в форме фантазии] и стала играть ее. Никого не видно и не слышно было, окна были открыты в сад; и знакомые, грустно торжественные звуки раздавались в комнате. Я кончила первую часть и совершенно бессознательно, по старой привычке, оглянулась в тот угол, в котором он сиживал, бывало, слушая меня. Но его не было; стул, давно не сдвинутый, стоял в своем углу; а в окно виднелся куст сирени на светлом закате, и свежесть вечера вливалась в открытые окна. Я облокотилась на фортепияно обеими руками, закрыла ими лицо и задумалась. Я долго сидела так, с болью вспоминая старое, невозвратимое и робко придумывая новое. Но впереди как будто уже ничего не было, как будто я ничего не желала и не надеялась. "Неужели я отжила!" подумала я, с ужасом приподняла голову и, чтобы забыть и не думать, опять стала играть, и всё то же andante. "Боже мой! - подумала я, - прости меня, ежели я виновата, или возврати мне всё, что было так прекрасно в моей душе, или научи, что мне делать? как мне жить теперь?" Шум колес послышался по траве, и перед крыльцом, и на террасе послышались осторожные знакомые шаги и затихли. Но уже не прежнее чувство отозвалось на звук этих знакомых шагов. Когда я окончила, шаги послышались за мною, и рука легла на мое плечо. - Какая ты умница, что сыграла эту сонату, - сказал он. Я молчала. - Ты не пила чай? Я отрицательно покачала головой и не оглядывалась на него, чтобы не выдать следов волнения, оставшихся на моем лице. - Они сейчас приедут; лошадь зашалила, и они сошли пешком от большой дороги, сказал он. - Подождем их, - сказала я и вышла на террасу, надеясь, что и он пойдет за мною; но он спросил про детей и пошел к ним. Опять его присутствие, его простой, добрый голос разуверил меня в том, что что-то утрачено мною. Чего же еще желать? Он добр, кроток, он хороший муж, хороший отец, я сама не знаю, чего еще недостает мне. Я вышла на балкон и села под полотно террасы на ту самую скамейку, на которой я сидела в день нашего объяснения. Уж солнце зашло, начинало смеркаться, и весенняя темная тучка висела над домом и садом, только из-за деревьев виднелся чистый край неба с потухавшею зарей и только что вспыхнувшею вечернею звездочкой. Надо всем стояла тень легкой тучки, и всё ждало тихого весеннего дождика. Ветер замер, ни один лист, ни одна травка не шевелилась, запах сирени и черемухи так сильно, как будто весь воздух цвел, стоял в саду и на террасе и наплывами то вдруг ослабевал, то усиливался, так что хотелось закрыть глаза и ничего не видеть, не слышать, кроме этого сладкого запаха. Георгины и кусты розанов еще без цвета, неподвижно вытянувшись на своей вскопанной черной рабатке, как будто медленно росли вверх по своим белым обструганным подставкам; лягушки изо всех сил, как будто напоследках перед дождем, который их загонит в воду, дружно и пронзительно трещали из-под оврага. Один какой-то тонкий непрерывный водяной звук стоял над этим криком. Соловьи перекликались вперемежку, и слышно было, как тревожно перелетали с места на место. Опять нынешнюю весну один соловей пытался поселиться в кусте под окном, и, когда я вышла, слышала, как он переместился за аллею и оттуда щелкнул один раз и затих, тоже ожидая. Напрасно я себя успокаивала: я и ждала и жалела чего-то. Он вернулся сверху и сел подле меня. - Кажется, помочит наших, - сказал он. - Да, - проговорила я, и мы оба долго молчали. А туча без ветра все опускалась ниже и ниже; всё становилось тише, пахучее и неподвижнее, и вдруг капля упала и как будто подпрыгнула на парусинном навесе террасы, другая разбилась на щебне дорожки; по лопуху шлепнуло, и закапал крупный, свежий, усиливающийся дождик. Соловьи и лягушки совсем затихли, только тонкий водяной звук, хотя и казался дальше из-за дождя, но всё стоял в воздухе, и какая то птица, должно быть забившись в сухие листья недалеко от террасы, равномерно выводила свои две однообразные ноты. Он встал и хотел уйдти. - Куда ты? - спросила я, удерживая его. - Здесь так хорошо. - Послать зонтик и калоши надо, - отвечал он. - Не нужно, сейчас пройдет. Он согласился со мной, и мы вместе остались у перил террасы. Я оперлась рукою на склизкую мокрую перекладину и выставила голову. Свежий дождик неровно кропил мне волосы и шею. Тучка, светлея и редея, проливалась над нами; ровный звук дождя заменился редкими каплями, падавшими сверху и с листьев. Опять внизу затрещали лягушки, опять встрепенулись соловьи и из мокрых кустов стали отзываться то с той, то с другой стороны. Всё просветлело перед нами. - Как хорошо! - проговорил он, присаживаясь на перилы и рукой проводя по моим мокрым волосам. Эта простая ласка, как упрек, подействовала на меня, мне захотелось плакать. - И чего еще нужно человеку? - сказал он. - Я теперь так доволен, что мне ничего не нужно, совершенно счастлив! "Не так ты говорил мне когда-то про свое счастье, - подумала я. - Как ни велико оно было, ты говорил, что всё еще и еще чего-то хотелось тебе. А теперь ты спокоен и доволен, когда у меня в душе как будто невысказанное раскаяние и невыплаканные слезы". - И мне хорошо, - сказала я, - но грустно именно оттого, что всё так хорошо передо мной. Во мне так несвязно, неполно, всё хочется чего-то; а тут так прекрасно и спокойно. Неужели и у тебя не примешивается какая-то тоска к наслаждению природой, как будто хочется чего-то невозможного, и жаль чего-то прошедшего. Он принял руку с моей головы и помолчал немного. - Да, прежде и со мной это бывало, особенно весной, - сказал он, как будто припоминая. - И я тоже ночи просиживал, желая и надеясь, и хорошие ночи!.. Но тогда всё было впереди, а теперь всё сзади; теперь с меня довольно того, что есть, и мне славно, - заключил он так уверенно небрежно, что, как мне ни больно было слышать это, мне поверилось, что он говорит правду. - И ничего тебе не хочется? - спросила я. - Ничего невозможного, - отвечал он, угадывая мое чувство. - Ты вот мочишь голову, - прибавил он, как ребенка лаская меня, еще раз проводя рукой по моим волосам, - ты завидуешь и листьям, и траве за то, что их мочит дождик, тебе бы хотелось быть и травой, и листьями, и дождиком. А я только радуюсь на них, как на всё на свете, что хорошо, молодо и счастливо. - И не жаль тебе ничего прошлого? - продолжала я спрашивать, чувствуя, что всё тяжеле и тяжеле становится у меня на сердце. Он задумался и опять замолчал. Я видела, что он хотел ответить совершенно искренно. - Нет! - отвечал он коротко. - Неправда! неправда! - заговорила я, оборачиваясь к нему и глядя в его глаза. - Ты не жалеешь прошлого? - Нет! - повторил он еще раз, - я благодарен за него, но не жалею прошлого. - Но разве ты не желал бы воротить его? - сказала я. Он отвернулся и стал смотреть в сад. - Не желаю, как не желаю того, чтоб у меня выросли крылья, - сказал он. - Нельзя! - И не поправляешь ты прошедшего? не упрекаешь себя или меня? - Никогда! Всё было к лучшему! - Послушай! - сказала я, дотрогиваясь до его руки, чтоб он оглянулся на меня. - Послушай, отчего ты никогда не сказал мне, что ты хочешь, чтобы я жила именно так, как ты хотел, зачем ты давал мне волю, которою я не умела пользоваться, зачем ты перестал учить меня? Ежели бы ты хотел, ежели бы ты иначе вел меня, ничего, ничего бы не было, - сказала я голосом, в котором сильней и сильней выражалась холодная досада и упрек, а не прежняя любовь. - Чего бы не было? - сказал он удивленно, оборачиваясь ко мне: - и так ничего нет. Всё хорошо. Очень хорошо, - прибавил он, улыбаясь. "Неужели он не понимает, или, еще хуже, не хочет понимать?" - подумала я, и слезы выступили мне на глаза. - Не было бы того, что, ничем не виноватая перед тобой, я наказана твоим равнодушием, презрением даже, - вдруг высказалась я. - Не было бы того, что без всякой моей вины ты вдруг отнял у меня всё, что мне было дорого. - Что ты, душа моя! - сказал он, как бы не понимая того, что я говорила. - Нет, дай мне договорить... Ты отнял от меня свое доверие, любовь, уважение даже; потому что я не поверю, что ты меня любишь теперь, после того, что было прежде. Нет, мне надо сразу высказать всё, что давно мучит меня, - опять перебила я его. - Разве я виновата в том, что не знала жизни, а ты меня оставил одну отыскивать... Разве я виновата, что теперь, когда я сама поняла то, что нужно, когда я, скоро год, бьюсь, чтобы вернуться к тебе, ты отталкиваешь меня, как будто не понимая, чего я хочу, и всё так, что ни в чем нельзя упрекнуть тебя, а что я и виновата, и несчастна! Да, ты хочешь опять выбросить меня в ту жизнь, которая могла сделать и мое и твое несчастье. - Да чем же я показал тебе это? - с искренним испугом и удивлением спросил он. - Не ты ли еще вчера говорил, да и беспрестанно говоришь, что я не уживу здесь, и что нам опять на зиму надо ехать в Петербург, который ненавистен мне? - продолжала я. - Чем бы поддержать меня, ты избегаешь всякой откровенности, всякого искреннего, нежного слова со мной. И потом, когда я паду совсем, ты будешь упрекать меня и радоваться на мое падение. - Постой, постой, - сказал он строго и холодно, - это нехорошо, что ты говоришь теперь. Это только доказывает, что ты дурно расположена против меня, что ты не... - Что я не люблю тебя? говори! говори! - досказала я, и слезы полились у меня из глаз. Я села на скамейку и закрыла платком лицо. "Вот как он понял меня!" думала я, стараясь удерживать рыдания, давившие меня. "Кончена, кончена наша прежняя любовь", говорил какой-то голос в моем сердце. Он не подошел ко мне, не утешил меня. Он был оскорблен тем, что я сказала. Голос его был спокоен и сух. - Не знаю, в чем ты упрекаешь меня, - начал он, - ежели в том, что я уже не так любил тебя, как прежде... - Любил! - проговорила я в платок, и горькие слезы еще обильнее полились на него. - То в этом виновато время и мы сами. В каждой поре есть своя любовь... - Он помолчал. - И сказать тебе всю правду? ежели уже ты хочешь откровенности. Как в тот год, когда я только узнал тебя, я ночи проводил без сна, думая о тебе, и делал сам свою любовь, и любовь эта росла и росла в моем сердце, так точно и в Петербурге, и за границей, я не спал ужасные ночи и разламывал, разрушал эту любовь, которая мучила меня. Я не разрушил ее, а разрушил только то, что мучило меня, успокоился и всё-таки люблю, но другою любовью. - Да, ты называешь это любовью, а это мука, - проговорила я. - Зачем ты мне позволил жить в свете, ежели он так вреден тебе казался, что ты меня разлюбил за него? - Не свет, мой друг, - сказал он. - Зачем не употребил ты свою власть, - продолжала я, - не связал, не убил меня? Мне бы лучше было теперь, чем лишиться всего, что составляло мое счастье, мне бы хорошо, не стыдно было. Я опять зарыдала и закрыла лицо. В это время Катя с Соней, веселые и мокрые, с громким говором и смехом вошли на террасу; но, увидав нас, затихли и тотчас же вышли. Мы долго молчали, когда они ушли; я выплакала свои слезы, и мне стало легче. Я взглянула на него. Он сидел, облокотив голову на руки, и хотел что-то сказать в ответ на мой взгляд, но только тяжело вздохнул и опять облокотился. Я подошла к нему и отвела его руку. Взгляд его задумчиво обратился на меня. - Да, - заговорил он, как будто продолжая свои мысли. - Всем нам, а особенно вам, женщинам, надо прожить самим весь вздор жизни, для того чтобы вернуться к самой жизни; а другому верить нельзя. Ты еще далеко не прожила тогда этот прелестный и милый вздор, на который я любовался в тебе; и я оставлял тебя выживать его и чувствовал, что не имел права стеснять тебя, хотя для меня уже давно прошло время. - Зачем же ты проживал со мною и давал мне проживать этот вздор, ежели ты любишь меня? - сказала я. - Затем, что ты и хотела бы, но не могла бы поверить мне; ты сама должна была узнать, и узнала. - Ты рассуждал, ты рассуждал много, - сказала я. - Ты мало любил. Мы опять помолчали. - Это жестоко, что ты сейчас сказала, но это правда, - проговорил он, вдруг приподнимаясь и начиная ходить по террасе, - да, это правда. Я виноват был! - прибавил он, останавливаясь против меня. - Или я не должен был вовсе позволить себе любить тебя, или любить проще, да. - Забудем всё, - сказала я робко. - Нет, что прошло, то уж не воротится, никогда не воротишь, - и голос его смягчился, когда он говорил это. - Всё вернулось уже, - сказала я, на плечо кладя ему руку. Он отвел мою руку и пожал ее. - Нет, я не правду говорил, что не жалею прошлого; нет, я жалею, я плачу о той прошедшей любви, которой уж нет и не может быть больше. Кто "виноват в этом? не знаю. Осталась любовь, но не та, осталось ее место, но она вся выболела, нет уж в ней силы и сочности, остались воспоминания и благодарность: но... - Не говори так... - перебила я. - Опять пусть будет всё, как прежде... Ведь может быть? да? - спросила я, глядя в его глаза. Но глаза его были ясны, спокойны и не глубоко смотрели в мои. В то время как я говорила, я чувствовала уже, что невозможно то, чего я желала и о чем просила его. Он улыбнулся спокойною, кроткою, как мне показалось, старческою улыбкой. - Как еще ты молода, а как я стар, - сказал он. - Во мне уже нет того, чего ты ищешь; зачем обманывать себя? - прибавил он, продолжая так же улыбаться. Я молча стала подле него, и на душе у меня становилось спокойнее. - Не будем стараться повторять жизнь, - продолжал он, - не будем лгать сами перед собою. А что нет старых тревог и волнений, и слава Богу! Нам нечего искать и волноваться. Мы уж нашли, и на нашу долю выпало довольно счастия. Теперь нам уж нужно стираться и давать дорогу вот кому, - сказал он, указывая на кормилицу, которая с Ваней подошла и остановилась у дверей террасы. - Так-то, милый друг, - заключил он, пригибая к себе мою голову и целуя ее. Не любовник, а старый друг целовал меня. А из саду всё сильней и слаще поднималась пахучая свежесть ночи, всё торжественнее становились звуки и тишина, и на небе чаще зажигались звезды. Я посмотрела на него, и мне вдруг стало легко на душе; как будто отняли у меня тот больной нравственный нерв, который заставлял страдать меня. Я вдруг ясно и спокойно поняла, что чувство того времени невозвратимо прошло, как и самое время, и что возвратить его теперь не только невозможно, но тяжело и стеснительно бы было. Да и полно, так ли хорошо было это время, которое казалось мне таким счастливым? И так давно, давно уже всё это было!.. - Однако пора чай пить! - сказал он, и мы вместе с ним пошли в гостиную. В дверях мне опять встретилась кормилица с Ваней. Я взяла на руки ребенка, закрыла его оголившиеся красные ножонки, прижала его к себе и, чуть прикасаясь губами, поцеловала его. Он как во сне зашевелил ручонкою с растопыренными сморщенными пальцами и открыл мутные глазенки, как будто отыскивая или вспоминая что-то; вдруг эти глазенки остановились на мне, искра мысли блеснула в них, пухлые оттопыренные губки стали собираться и открылись в улыбку. "Мой, мой, мой!" - подумала я, с счастливым напряженьем во всех членах прижимая его к груди и с трудом удерживаясь от того, чтобы не сделать ему больно. И я стала целовать его холодные ножонки, животик и руки и чуть обросшую волосами головку. Муж подошел ко мне, я быстро закрыла лицо ребенка и опять открыла его. - Иван Сергеич! - проговорил муж, пальцем трогая его под подбородочек. Но я опять быстро закрыла Ивана Сергеича. Никто, кроме меня, не должен был долго смотреть на него. Я взглянула на мужа, глаза его смеялись, глядя в мои, и мне в первый раз после долгого времени легко и радостно было смотреть в них. С этого дня кончился мой роман с мужем; старое чувство стало дорогим, невозвратимым воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту...

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

Бабушка крестится и благодарно говорит:

– Упокой, Господи, Максима Савватеича с праведными твоими, стоит он того! Скрыл ведь он от полиции дело-то: «Это, говорит, сам я, будучи выпивши, забрел на пруд да и свернулся в прорубь». Квартальный говорит: «Неправда, ты непьющий!» Долго ли, коротко ли, растерли его в полиции вином, одели в сухое, окутали тулупом, привезли домой, и сам квартальный с ним и еще двое. А Яшка-то с Мишкой еще не поспели воротиться, по трактирам ходят, отца-мать славят. Глядим мы с матерью на Максима, а он не похож на себя, багровый весь, пальцы разбиты, кровью сочатся, на висках будто снег, а не тает – поседели височки-то!

– Варвара – криком кричит: «Что с тобой сделали?» Квартальный принюхивается ко всем, выспрашивает, а мое сердце чует – ох, нехорошо! Я Варю-то натравила на квартального, а сама тихонько пытаю Максимушку – что сделалось? Встречайте, шепчет он, Якова с Михайлой первая, научите их – говорили бы, что разошлись со мной на Ямской, сами они пошли до Покровки, а я, дескать, в Прядильный проулок свернул! Не спутайте, а то беда будет от полиции! Я – к дедушке: «Иди, заговаривай кварташку, а я сыновей ждать за ворота», и рассказала ему, какое зло вышло. Одевается он, дрожит, бормочет: «Так я и знал, того я и ждал!» Врет всё, ничего не знал! Ну, встретила я деток ладонями по рожам – Мишка-то со страху сразу трезвый стал, а Яшенька, милый, и лыка не вяжет, однако бормочет: «Знать ничего не знаю, это всё Михайло, он старшой!» Успокоили мы квартального кое-как – хороший он был господин! «Ох, говорит, глядите, коли случится у вас что худое, я буду знать, чья вина!» С тем и ушел. А дед подошел к Максиму-то и говорит: «Ну, спасибо тебе, другой бы на твоем месте так не сделал, я это понимаю! И тебе, дочь, спасибо, что доброго человека в отцов дом привела!» Он ведь, дедушко-то, когда хотел, так хорошо говорил, это уж после, по глупости стал на замок сердце-то запирать. Остались мы втроем, заплакал Максим Савватеич и словно бредить стал: «За что они меня, что худого сделал я для них? Мама – за что?» Он меня не мамашей, а мамой звал, как маленький, да он и был, по характеру-то, вроде ребенка. За что? – спрашивает. Я – реву, что мне больше осталось? Мои дети-то, жалко их! Мать твоя все пуговицы на кофте оборвала, сидит растрепана, как после драки, рычит: «Уедем, Максим! Братья нам враги, боюсь их, уедем!» Я уж на нее цыкнула: «Не бросай в печь сору, и без того угар в доме!» Тут дедушко дураков этих прислал прощенья просить, наскочила она на Мишку, хлысь его по щеке – вот те и прощенье! А отец жалуется: «Как это вы, братцы? Ведь вы калекой могли оставить меня, какой я работник без рук-то?» Ну, помирились кое-как. Похворал отец-то, недель семь валялся и нет-нет да скажет: «Эх, мама, едем с нами в другие города – скушновато здесь!» Скоро и вышло ему ехать в Астрахань; ждали туда летом царя, а отцу твоему было поручено триумфальные ворота строить. С первым пароходом поплыли они; как с душой рассталась я с ними, он тоже печален был и всё уговаривал меня – ехала бы я в Астрахань-то. А Варвара радовалась, даже не хотела скрыть радость свою, бесстыдница… Так и уехали. Вот те и – всё…

Она выпила глоток водки, понюхала табаку и сказала, задумчиво поглядывая в окно на сизое небо:

– Да, были мы с отцом твоим крови не родной, а души – одной…

Иногда, во время ее рассказа, входил дед, поднимал кверху лицо хорька, нюхал острым носом воздух, подозрительно оглядывая бабушку, слушал ее речь и бормотал:

– Ври, ври… Неожиданно спрашивал:

– Лексей, она тут пила вино?

– Врешь, по глазам вижу.

И нерешительно уходил. Бабушка, подмигнув вслед ему, говорила какую-нибудь прибаутку:

– Проходи, Авдей, не пугай лошадей… Однажды он, стоя среди комнаты, глядя в пол, тихонько спросил:

– Ты видишь, что ли, дела-то?

– Что ж ты думаешь?

– Судьба, отец! Помнишь, ты всё говорил про дворянина?

– Вот он и есть.

– Ну, это ее дело!

Дед ушел. Почуяв что-то недоброе, я спросил бабушку:

– Про что вы говорили?

– Всё бы тебе знать, – ворчливо отозвалась она, растирая мои ноги. – Смолоду всё узнаешь – под старость и спросить не о чем будет… – И засмеялась, покачивая головою.

– Ах, дедушко, дедушко, малая ты пылинка в Божьем глазу! Ленька, ты только молчи про это! – разорился ведь дедушко-то дотла! Дал барину одному большущие деньги-тысячи, а барин-то обанкрутился…

Улыбаясь, она задумалась, долго сидела молча, а большое лицо ее морщилось, становясь печальным, темнея.

– Ты о чем думаешь?

– А вот, думаю, что тебе рассказать? – встрепенулась она. – Ну, про Евстигнея – ладно? Вот значит:


Жил-был дьяк Евстигней,
Думал он – нет его умней,
Ни в попах, ни в боярах,
Ни во псах, самых старых!
Ходит он кичливо, как пырин,
А считает себя птицей Сирин,
Учит соседей, соседок,
Всё ему не так, да не эдак.
Взглянет на церковь – низка!
Покосится на улицу – узка!
Яблоко ему – не румяно!
Солнышко взошло – рано!
На что ни укажут Евстигнею,
А он:

бабушка надувает щеки, выкатывает глаза, доброе лицо ее делается глупым и смешным, она говорит ленивым, тяжелым голосом:


– Я-ста сам эдак-то умею,
Я-ста сделал бы и лучше вещь эту,
Да всё время у меня нету. -

Помолчав, улыбаясь, она тихонько продолжает:


И пришли ко дьяку в ночу беси:
– Тебе, дьяк, не угодно здеся?
Так пойдем-ко ты с нами во ад, -
Хорошо там уголья горят! -
Не поспел умный дьяк надеть шапки,
Подхватили его беси в свои лапки,
Тащат, щекотят, воют,
На плечи сели ему двое,
Сунули его в адское пламя:
– Ладно ли, Евстигнеюшка, с нами? -
Жарится дьяк, озирается,
Руками в бока подпирается,
Губы у него спесиво надуты.
– А – угарно, говорит, у вас в аду-то!

– Не сдался, Евстигней-то, крепко на своем стоит, упрям, вроде бы дедушко наш! Ну-ко, спи, пора…

Мать всходила на чердак ко мне редко, не оставалась долго со мною, говорила торопливо. Она становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в бабушке, я чувствовал что-то новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался.

Всё меньше занимали меня сказки бабушки, и даже то, что рассказывала она про отца, не успокаивало смутной, но разраставшейся с каждым днем тревоги.

– Отчего беспокоится отцова душа? – спрашивал я бабушку.

– А как это знать? – говорила она, прикрывая глаза. – Это дело Божие, небесное, нам неведомое…

Ночами, бессонно глядя сквозь синие окна, как медленно плывут по небу звезды, я выдумывал какие-то печальные истории, – главное место в них занимал отец, он всегда шел куда-то, один, с палкой в руке, и – мохнатая собака сзади его…

XII


Однажды я заснул под вечер, а проснувшись, почувствовал, что и ноги проснулись, спустил их с кровати, – они снова отнялись, но уже явилась уверенность, что ноги целы и я буду ходить. Это было так ярко хорошо, что я закричал от радости, придавил всем телом ноги к полу, свалился, но тотчас же пополз к двери, по лестнице, живо представляя, как все внизу удивятся, увидав меня. Не помню, как я очутился в комнате матери у бабушки на коленях, пред нею стояли какие-то чужие люди, сухая, зеленая старуха строго говорила, заглушая все голоса:

– Напоить его малиной, закутать с головой…

Она была вся зеленая, и платье, и шляпа, и лицо с бородавкой под глазом, даже кустик волос на бородавке был, как трава. Опустив нижнюю губу, верхнюю она подняла и смотрела на меня зелеными зубами, прикрыв глаза рукою в черной кружевной перчатке без пальцев.

– Это кто? – спросил я, оробев. Дед ответил неприятным голосом:

– Это еще тебе бабушка…

Мать, усмехаясь, подвинула ко мне Евгения Максимова.

– Вот и отец…

Она стала что-то говорить быстро, непонятно; Максимов, прищурясь, наклонился ко мне и сказал:

– Я тебе подарю краски.

В комнате было очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В темных стеклах окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня, говоря:

– Непременно, непременно…

– Сомлел, – сказала бабушка и понесла меня к двери.

Но я не сомлел, а просто закрыл глаза и, когда она тащила меня вверх по лестнице, спросил ее:

– Что же ты не говорила мне про это?..

– А ты – ладно, молчи!..

– Обманщики вы…

Положив меня на кровать, она ткнулась головою в подушку и задрожала вся, заплакала; плечи у нее ходуном ходили, захлебываясь, она бормотала:

– А ты поплачь… поплачь…

Мне плакать не хотелось. На чердаке было сумрачно и холодно, я дрожал, кровать качалась и скрипела, зеленая старуха стояла пред глазами у меня, я притворился, что уснул, и бабушка ушла.

Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в доме было удручающе тихо.

Как-то утром пришел дед со стамеской в руке, подошел к окну и стал отковыривать замазку зимней рамы. Явилась бабушка с тазом воды и тряпками, дед тихонько спросил ее:

– Что, старуха?

– Рада, что ли?

Она ответила так же, как мне на лестнице:

– А ты – ладно, молчи!

Простые слова теперь имели особенный смысл, за ними пряталось большое, грустное, о чем не нужно говорить и что все знают.

Осторожно вынув раму, дед понес ее вон, бабушка распахнула окно – в саду кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели, смотреть на них стало холодно. Я слез на пол с постели.

– Босиком-то не ходи, – сказала бабушка.

– Пойду в сад.

– Не сухо еще там, погодил бы!

Не хотелось слушать ее, и даже видеть больших было неприятно.

В саду уже пробились светло-зеленые иглы молодой травы, на яблонях набухли и лопались почки, приятно позеленел мох на крыше домика Петровны, всюду было много птиц; веселый звон, свежий, пахучий воздух приятно кружил голову. В яме, где зарезался дядя Петр, лежал, спутавшись, поломанный снегом рыжий бурьян, – нехорошо смотреть на нее, ничего весеннего нет в ней, черные головни лоснятся печально, и вся яма раздражающе не нужна. Мне сердито захотелось вырвать, выломать бурьян, вытаскать обломки кирпичей, головни, убрать всё грязное, ненужное и, устроив в яме чистое жилище себе, жить в ней летом одному, без больших. Я тотчас же принялся за дело, оно сразу, надолго и хороню отвело меня от всего, что делалось в доме, и хотя было всё еще очень обидно, но с каждым днем теряло интерес.

– Ты что это надул губы? – спрашивали меня то бабушка, то мать, – было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме стало мне чужим. За обедом, вечерним чаем и ужином часто сидела зеленая старуха, точно гнилой кол в старой изгороди. Глаза у ней были пришиты к лицу невидимыми ниточками, легко выкатываясь из костлявых ям, они двигались очень ловко, всё видя, всё замечая, поднимаясь к потолку, когда она говорила о Боге, опускаясь на щеки, если речь шла о домашнем. Брови у нее были точно из отрубей и какие-то приклеенные. Ее голые широкие зубы бесшумно перекусывали всё, что она совала в рот, смешно изогнув руку, оттопырив мизинец, около ушей у нее катались костяные шарики, уши двигались, и зеленые волосы бородавки тоже шевелились, ползая по желтой, сморщенной и противно чистой коже. Она вся была такая же чистая, как ее сын, – до них неловко, нехорошо было притронуться. В первые дни она начала было совать свою мертвую руку к моим губам, от руки пахло желтым казанским мылом и ладаном, я отворачивался, убегал.

Она часто говорила сыну:

– Мальчика непременно надо очень воспитывать, – понимаешь, Женя?

Он послушно наклонял голову, хмурил брови и молчал. И все хмурились при этой зеленой.

Я ненавидел старуху – да и сына ее – сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжелое чувство. Однажды за обедом она сказала, страшно выкатив глаза:

– Ах, Алешенька, зачем ты так торопишься кушать и такие большущие куски! Ты подавишься, милый!

Я вынул кусок изо рта, снова надел его на вилку и протянул ей:

– Возьмите, коли жалко…

Мать выдернула меня из-за стола, я с позором был прогнан на чердак, – пришла бабушка и хохотала, зажимая себе рот:

– А, ба-атюшки! Ну и озорник же ты, Христос с тобой…

Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала:

– Послушай, – зачем ты злишься? Знал бы ты, какое это горе для меня!

Глаза ее налились светлыми слезами, она прижала голову мою к своей щеке, – это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не буду обижать Максимовых, никогда, – пусть только она не плачет.

– Да, да, – сказала она тихонько, – не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, – вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, – ученый может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй…

Эти «потом», положенные ею одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от нее, в темноту, в одиночество, – не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери:

«Не выходи, пожалуйста, замуж, я сам буду кормить тебя!»

Но это не сказалось. Мать всегда будила очень много ласковых дум о ней, но выговорить думы эти я не решался никогда.

В саду дела мои пошли хороню: я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, – на нем можно было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, – когда в яму смотрело солнце, всё это радужно разгоралось, как в церкви.

– Ловко придумал! – сказал однажды дедушка, разглядывая мою работу. – Только бурьян тебя забьет, корни-то ты оставил! Дай-ко я перекопаю землю заступом, – иди, принеси!

Я принес железную лопату, он поплевал на руки и, покрякивая, стал глубоко всаживать ногою заступ в жирную землю.

– Отбрасывай коренья! Потом я тебе насажу тут подсолнухов, мальвы – хорошо будет! Хорошо…

И вдруг, согнувшись над лопатой, он замолчал, замер; я присмотрелся к нему – из его маленьких, умных, как у собаки, глаз часто падали на землю мелкие слезы.

– Ты что?

Он встряхнулся, вытер ладонью лицо, мутно поглядел на меня.

– Вспотел я! Гляди-ко – червей сколько! Потом снова стал копать землю и вдруг сказал:

– Зря всё это настроил ты! Зря, брат. Дом-от я ведь скоро продам. К осени, наверное, продам. Деньги нужны, матери в приданое. Так-то. Пускай хоть она хорошо живет, Господь с ней…

Он бросил лопату и, махнув рукою, ушел за баню, в угол сада, где у него были парники, а я начал копать землю и тотчас же разбил себе заступом палец на ноге.

Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, – точно она шла по остриям гвоздей.

Свадьба была тихая; придя из церкви, невесело пили чай, мать сейчас же переоделась и ушла к себе в спальню укладывать сундуки, вотчим сел рядом со мною и сказал:

– Я обещал подарить тебе краски, да здесь в городе нет хороших, а свои я не могу отдать, уж я пришлю тебе краски из Москвы…

– А что я буду делать с ними?

– Ты не любишь рисовать?

– Я не умею.

– Ну, я тебе другое что-нибудь пришлю. Подошла мать.

– Мы ведь скоро вернемся, вот отец сдаст экзамен, кончит учиться, мы и назад…

Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым, но как-то странно было слышать, что человек с бородой всё еще учится. Я спросил:

– Ты чему учишься?

– Межевому делу…

Мне было лень спросить – что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.

Мать уехала рано утром на другой день; она обняла меня на прощание, легко приподняв с земли, заглянула в глаза мне какими-то незнакомыми глазами и сказала, целуя:

– Ну, прощай…

– Скажи ему, чтобы слушался меня, – угрюмо проговорил дед, глядя в небо, еще розовое.

– Слушайся дедушку, – сказала мать, перекрестив меня.

Я ждал, что она скажет что-то другое, и рассердился на деда, – это он помешал ей.

Вот они сели в пролетку, мать долго и сердито отцепляла подол платья, зацепившийся за что-то.

– Помоги, али не видишь? – сказал мне дед, – я не помог, туго связанный тоскою.

Максимов терпеливо уставлял в пролетке свои длинные ноги в узких синих брюках, бабушка совала в руки ему какие-то узлы, он складывал их на колени себе, поддерживал подбородком и пугливо морщил бледное лицо, растягивая:

– До-остаточно-о…

На другую пролетку уселась зеленая старуха со старшим сыном, офицером, – она сидела, как написанная, а он чесал себе бороду ручкой сабли и позевывал.

– Значит – вы на войну пойдете? – спрашивал дед.

– Обязательно!

– Дело доброе. Турок надо бить…

Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами, дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто:

– Не будет… добра тут… не будет…

Я сидел на тумбе, глядя, как подпрыгивают пролетки, вот они повернули за угол, и в груди что-то плотно захлопнулось, закрылось.

Было рано, окна домов еще прикрыты ставнями, улица пустынна – никогда я не видал ее такой мертво пустой. Вдали назойливо играл пастух.

– Пойдем чай пить, – сказал дед, взяв меня за плечо. – Видно, судьба тебе со мной жить: так и станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич!

С утра до вечера мы с ним молча возились в саду; он копал гряды, подвязывал малину, снимал с яблонь лишаи, давил гусеницу, а я всё устраивал и украшал жилище себе. Дед отрубил конец обгоревшего бревна, воткнул в землю палки, я развесил на них клетки с птицами, сплел из сухого бурьяна плотный плетень и сделал над скамьей навес от солнца и росы, – у меня стало совсем хорошо. Дед говорил:

– Это очень полезно, что ты учишься сам для себя устраивать как лучше.

Я очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дерном, и поучал меня, не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова.

– Теперь ты от матери отрезан ломоть, пойдут у нее другие дети, будут они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала.

Долго молчит, будто прислушиваясь, – снова неохотно роняет тяжелые слова.

– Это она второй раз запивает, – когда Михаиле выпало в солдаты идти – она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эхвы-и… А я скоро помру. Значит – останешься ты один, сам про себя – весь тут, своей жизни добытчик – понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим – не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а – упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…

Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме, подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками:

– Гляди – звезда упала! Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит – сейчас где-то хороший человек родился.

Или указывала мне:

– Новая звезда взошла, глянь-ко! Экая глазастая! Ох ты, небо-небушко, риза Богова светлая…

Дед ворчал:

– Простудитесь, дурачье, захвораете, а то пострел схватит. Воры придут, задавят…

Бывало – зайдет солнце, прольются в небесах огненные реки и – сгорят, ниспадет на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом всё вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое теплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, всё становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, – и музыка плывет издали, с поля: играют зорю в лагерях. Ночь идет, и с нею льется в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце теплой мохнатой рукою, и стирается в памяти всё, что нужно забыть, – вся едкая, мелкая пыль дня. Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звезды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя всё выше, открывая новые звезды, легко поднимает тебя с земли, и – так странно – не то вся земля умалилась до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со всем, что вокруг. Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук – запоет ли птица во сне, пробежит ли еж, или где-то тихо вспыхнет человечий голос – всё особенно, не по-дневному звучно, подчеркнутое любовно чуткой тишиной.

Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака – всё это не нужно, это падают последние листья отцветшего дня.

Бывали ночи, когда вдруг в поле, на улице вскипал пьяный крик, кто-то бежал, тяжко топая ногами, – это было привычно и не возбуждало внимания.

Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову, и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я ее или нет. И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь еще значительней, еще краше.

Под ее мерную речь я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею. В сиреневом небе растет веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем живым вокруг.

Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду – мое первое самостоятельное дело.

Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то – к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.

Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дерн, следил за мною долго, молча и неожиданно спрашивал:

– Что молчишь?

– Так. А что?

Он начинал поучать:

– Мы – не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми…

И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти – жуткий.

Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и решительно объявил бабушке:

– Ну, мать, кормил я тебя, кормил – будет! Добывай хлеб себе сама.

Бабушка отнеслась к этим словам совершенно спокойно, точно давно знала, что они будут сказаны, и ждала этого. Не торопясь, достала табакерку, зарядила свой губчатый нос и сказала:

– Ну что ж! Коли – так, так – эдак…

Дед снял две темные комнатки в подвале старого дома, в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового:

– Домовик-родовик, – вот тебе сани, поезжай-ко с нами на новое место, на иное счастье…

Дед заглянул в окно со двора и крикнул:

– Я те повезу, еретица! Попробуй, осрами-ка меня…

– Ой, гляди, отец, худо будет, – серьезно предупредила она, но дед освирепел и запретил ей перевозить домового.

Мебель и разные вещи он дня три распродавал старьевщикам-татарам, яростно торгуясь и ругаясь, а бабушка смотрела из окна и то плакала, то смеялась, негромко покрикивая:

– Тащи-и! Ломай…

Я тоже готов был плакать, жалея мой сад, шалаш. Переезжали на двух телегах, и ту, на которой сидел я, среди разного скарба, страшно трясло, как будто затем, чтобы сбросить меня долой.

И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть до смерти матери.

Мать явилась вскоре после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые видела отца, мать и меня, – присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами.



– Господи, как ты ужасно растешь! – сказала мне мать, сжав горячими ладонями щеки мои. Одета она была некрасиво – в широкое рыжее платье, вздувшееся на животе.

Вотчим протянул мне руку.

– Здравствуй, брат! Ну, как ты, а? Понюхал воздух и сказал:

– А знаете – у вас очень сыро!

Оба они как будто долго бежали, утомились, все на них смялось, вытерлось, и ничего им не нужно, а только бы лечь да отдохнуть.

Скучно пили чай, дедушка спрашивал, глядя, как дождь моет стекло окна:

– Стало быть – всё сгорело?

– Всё, – решительно подтвердил вотчим. – Мы сами едва выскочили…

– Так. Огонь не шутит.

Прижавшись к плечу бабушки, мать шептала что-то на ухо ей, – бабушка щурила глаза, точно в них светом било. Становилось всё скучнее.

Вдруг дед сказал ехидно и спокойно, очень громко:

– А до меня слух дошел, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл всё…

Стало тихо, как в погребе, фыркал самовар, хлестал дождь по стеклам, потом мать выговорила:

– Папаша…

– Что-о, папаша-а? – оглушительно закричал дед. – Что еще будет? Не говорил я тебе: не ходи тридцать за двадцать? Вот тебе, – вот он – тонкий! Дворянка, а? Что, дочка?

Закричали все четверо, громче всех вотчим. Я ушел в сени, сел там на дрова и окоченел в изумлении: мать точно подменили, она была совсем не та, не прежняя. В комнате это было меньше заметно, но здесь, в сумраке, ясно вспомнилось, какая она была раньше.

Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой – в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок:

Хвоу, оу, оу-у…

Если встать на лавку, то в верхние стекла окна, через крыши, видны освещенные фонарями ворота завода, раскрытые, как беззубый черный рот старого нищего, – в него густо лезет толпа маленьких людей. В полдень – снова гудок; отваливались черные губы ворот, открывая глубокую дыру, завод тошнило пережеванными людями, черным потоком они изливались на улицу, белый мохнатый ветер летал вдоль улицы, гоняя и раскидывая людей по домам. Небо было видимо над селом очень редко, изо дня в день над крышами домов, над сугробами снега, посоленными копотью, висела другая крыша, серая, плоская, она притискивала воображение и ослепляла глаза своим тоскливым одноцветом.

Вечерами над заводом колебалось мутно-красное зарево, освещая концы труб, и было похоже, что трубы не от земли к небу поднялись, а опускаются к земле из этого дымного облака, – опускаются, дышат красным и воют, гудят. Смотреть на всё это было невыносимо тошно, злая скука грызла сердце. Бабушка работала за кухарку – стряпала, мыла полы, колола дрова, носила воду, она была в работе с утра до вечера, ложилась спать усталая, кряхтя и охая. Иногда она, отстряпавшись, надевала короткую ватную кофту и, высоко подоткнув юбку, отправлялась в город:

– Поглядеть, как там старик живет…

– Возьми меня!

– Замерзнешь, гляди, как вьюжно!

И уходила она за семь верст, по дороге, затерянной в снежных полях.

Мать, желтая, беременная, зябко куталась в серую рваную шаль с бахромой. Ненавидел я эту шаль, искажавшую большое стройное тело, ненавидел и обрывал хвостики бахромы, ненавидел дом, завод, село.

Мать ходила в растоптанных валенках, кашляла, встряхивая безобразно большой живот, ее серо-синие глаза сухо и сердито сверкали и часто неподвижно останавливались на голых стенах, точно приклеиваясь к ним. Иногда она целый час смотрела в окно на улицу; улица была похожа на челюсть, часть зубов от старости почернела, покривилась, часть их уже вывалилась, и неуклюже вставлены новые, не по челюсти большие.

– Зачем мы тут живем? – спрашивал я. Она отвечала:

– Ах, молчи ты…

Она мало говорила со мною, всё только приказывала:

– Сходи, подай, принеси…

На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой, избитый мальчишками, – драка была любимым и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью. Мать хлестала меня ремнем, но наказание еще более раздражало, и в следующий раз я бился с ребятишками яростней, – а мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил ее, что, если она не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу в поле и там замерзну, – она удивленно оттолкнула меня, прошлась по комнате и сказала, задыхаясь от усталости:

– Звереныш!

Живая, трепетная радуга тех чувств, которые именуются любовью, выцветала в душе моей, всё чаще вспыхивали угарные синие огоньки злости на всё, тлело в сердце чувство тяжкого недовольства, сознание одиночества в этой серой, безжизненной чепухе.

Вотчим был строг со мной, неразговорчив с матерью, он всё посвистывал, кашлял, а после обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей «вы» – это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса.