Виктор гюго приговоренный к смерти. Онлайн чтение книги последний день приговоренного к смерти последний день приговоренного к смерти


Виктор Гюго

Этот «дневник» был первоначально опубликован анонимно и имел феноменальный успех. Гюго не сообщает, в чем вина этого приговоренного, он просто недоумевает: существует ли преступление, соизмеримое с муками, которые испытывают осужденные в ожидании исполнения приговора? Откуда у одного человека появляется право лишать жизни другого?

Повесть выходит вместе с предисловием от издателя (то есть автора), где Гюго утверждает, что его роль – «роль ходатая за всех возможных подсудимых, виновных или невинных, перед всеми судами и судилищами, перед всеми присяжными, перед всеми вершителями правосудия».

Написанная в позапрошлом веке, повесть поражает своей актуальностью и сегодня.

Виктор Гюго

Последний день приговоренного к смерти

Первому изданию этого произведения, вышедшему без имени автора, были предпосланы только нижеследующие строки:

«Есть всего две возможности истолковать появление этой книги: либо в самом деле существовала пачка пожелтевших листков бумаги разного формата, на которых были записаны последние мысли несчастного страдальца; либо нашелся такой человек, мечтатель, изучающий жизнь в интересах искусства, философ, поэт, словом, человек, который увлекся этой мыслью, или, вернее, эта мысль, однажды придя ему в голову, настолько, увлекла его, что он мог избавиться от нее, лишь изложив ее в книге.

Пусть читатель остановится на том из двух объяснений, которое ему больше по вкусу».

Как явствует из этих строк, в момент выхода книги автор не считал нужным до конца высказать свою мысль. Он предпочел выждать, чтобы ее поняли, и выяснить, поймут ли ее. Ее поняли. И теперь автор считает своевременным, раскрыть ту политическую и социальную идею, которую он хотел довести до сознания общества а доступной и невинной форме литературного произведения. Итак, он заявляет, или, вернее, открыто признает, что _Последний_день_приговоренного_к_смерти_ – это прямое или косвенное, считайте, как хотите, ходатайство об отмене смертной казни. Цель его – и он хотел бы, чтобы потомство, если только оно остановит свое внимание на такой малости, так и восприняло это произведение, – цель его не защита какого-то одного определенного преступника, что не так уж сложно осуществить от случая к случаю; нет, это общее ходатайство о всех осужденных настоящих и будущих, на все времена; это коренной вопрос человеческого права, поднятый и отстаиваемый во весь голос перед обществом, как перед высшим кассационным судом; это грозная преграда, _abhorrescere_a_sanguine_, воздвигнутая навеки перед всеми судебными процессами; это страшная, роковая проблема, которая скрыта в недрах каждого смертного приговора, под тройным слоем трескучего, кровожадного красноречия королевских прислужников; это, повторяю, проблема жизни и смерти, открытая, обнаженная, очищенная от мишуры звонких прокурорских фраз, вынесенная на яркий свет, помещенная там, где ее следует рассматривать, в ее подлинной жуткой среде – не в зале суда, а на эшафоте, не у судьи, а у палача.

Итак, он заявляет и повторяет, что его роль – роль ходатая за всех возможных подсудимых, виновных или невинных, перед всеми судами и судилищами, перед всеми присяжными, перед всеми вершителями правосудия. Книга эта обращена ко всем, кто судит. И для того, чтобы ходатайство соответствовало по масштабам самой проблеме, автор писал _Последний_день_приговоренного_к_смерти_ так, чтобы в нем не было ничего случайного, частного, исключительного, относительного, изменяемого, эпизодического, анекдотического, никаких фактов, собственных имен, он ограничился (если можно назвать это ограничением) защитой первого попавшегося приговоренного к смерти, казненного в первый попавшийся день, за первое попавшееся преступление. И он счастлив, если одним только орудием своего слова ему удалось проникнуть в защищенное тройной броней сердце судейского чиновника и сердце это начало кровоточить. Счастлив, если он сделал милосердными тех, кто считает себя справедливыми. Счастлив, если ему выпала удача под оболочкой судьи откопать человека!

Три года тому назад, когда эта книга вышла в свет, некоторые люди нашли нужным оспаривать авторство основной идеи. Одни ссылались на какое-то английское, другие на американское произведение. Странная фантазия искать первоисточники невесть где и доказывать, что ручеек, протекающий вдоль вашей улицы, питается водами Нила. Увы! Ни английские, ни американские, ни китайские труды тут ни при чем. Не из книг вынес автор основную мысль _Приговоренного_к_смерти_, не в его обычае ходить за мыслями так далеко, он взял ее там, где все вы могли ее взять, где она и напрашивалась, быть может, у вас (ибо кто мысленно не сочинял или не продумывал _Последний_день_приговоренного_?) – попросту на Гревской площади. Проходя однажды по роковой площади, он подобрал эту мысль в луже крови, под кровавыми обрубками с гильотины.

И с тех пор всякий раз, как после зловещего четверга в кассационном суде по Парижу во всеуслышание объявлялся смертный приговор, всякий раз, как автор слышал у себя под окнами хриплые крики глашатаев, собиравшие зрителей на Гревскую площадь, – мучительная мысль возвращалась к нему, захватывала его целиком, напоминала ему о жандармах, о палачах, о черни, час за часом рисовала ему предсмертные муки страдальца – вот сейчас его исповедуют, сейчас ему стригут волосы, связывают руки, – побуждала скромного поэта высказать все это обществу, которое спокойно занимается своими делами, пока творится такое чудовищное злодеяние; торопила, толкала его, не давала ему покоя; если он сочинял стихи, все та же мысль изгоняла их из сознания и убивала в зародыше, мешала всем его занятиям, вторгалась повсюду, преследовала, осаждала его, держала в плену. Это была пытка, настоящая пытка, она начиналась с рассветом и длилась, как и терзания несчастного мученика, вплоть до _четырех_часов_. И только когда погребальный бой часов оповещал, что страдалец _ponens_caput_expiravit_, автор мог перевести дух и обратить мысли на что-то другое. И наконец как-то, кажется на следующий день после казни Ульбаха, он сел писать настоящую книгу. После этого точно бремя свалилось с его плеч. Когда теперь совершается одно из этих общественных преступлений, именуемых исполнением судебного приговора, совесть говорит ему, что он больше не является соучастником; на своем челе он уже не ощущает той капли крови с Гревской площади, которая падает на головы всех, кого объединяет данный общественный строй.

Однако этого недостаточно. Хорошо умыть руки, но важнее сделать так, чтобы не проливалась человеческая кровь.

И в самом деле, разве есть цель лучше, выше, достойней, чем эта – добиться отмены смертной казни? Поэтому автор всей душой присоединяется к стремлениям и стараниям благородных людей всех наций, уже много лет прилагающих все силы к тому, чтобы свалить виселичные столбы – единственные устои, не свергнутые даже революциями. И он счастлив, что при немощи своей может все-таки глубже всадить топор в надрез, семьдесят лет назад сделанный Беккариа в старой виселице, столько веков возвышающейся над христианским миром.

Мы только что сказали, что эшафот – единственное сооружение, которое не разрушают революции. В самом деле, революциям редко удается не пролить человеческой крови; их назначение – очистить общество, подрезать его ветви и верхушку, и им трудно обойтись без такого орудия очистки, как смертная казнь.

Однако, на наш взгляд, из всех революций наиболее достойна и способна отменить смертную казнь была Июльская революция. Казалось бы, именно этому самому гуманному из народных движений современности скорее всего пристало упразднить варварскую карательную систему Людовика XI, Ришелье и Робеспьера и поставить во главе законов неприкосновенность человеческой жизни. 1830 год вправе был сломать нож гильотины 1793 года.

Был момент, когда мы на это надеялись. В августе 1830 года в воздухе чувствовались великодушные, благодетельные веяния, общество было проникнуто духом просвещения и гуманности, сердца так и раскрывались навстречу светлому будущему, и нам казалось, что смертная казнь будет отменена непременно, немедленно, по молчаливому, единодушному соглашению, как пережиток всего дурного, что мешало нам жить. Народ устроил потешные огни из лоскутьев старого режима. Этот лоскут был кровавый. Мы решили, что он попал в одну кучу с остальными и тоже сожжен. В течение нескольких недель мы доверчиво уповали, что в будущем и жизнь и свобода станут неприкосновенны.

И в самом деле, не далее как через два месяца была сделана попытка претворить в действительность чудесную утопию Цезаря Бонесана и облечь ее в законную форму. К несчастью, попытка была неловкой, неумелой, пожалуй неискренней, и преследовала отнюдь не общий интерес.

Всем памятно, как в октябре 1830 года палата, несколько дней назад отклонившая предложение похоронить прах Наполеона под Колонной, дружно принялась вопить и стенать. На обсуждение был поставлен вопрос о смертной казни – ниже мы поясним, в какой связи; и тут вдруг, словно по волшебству, сердца законодателей преисполнились милосердия. Все наперебой брали слово, вопияли, воздевали руки к небу. Смертная казнь! Боже, что за ужас! Какой-нибудь генеральный прокурор, поседевший в красной судейской мантии, всю жизнь питавшийся хлебом, смоченным в крови жертв своих обвинительных речей, вдруг строил жалостливую мину и клялся всеми святыми, что он ярый противник гильотины. В течение двух дней трибуну осаждали слезливые болтуны. Это были сплошные сетования, елейные вздохи, скорбные псалмы, и_Super_flumina_Babylonis_, и _Stabat_Mater_dolorosa_, целая симфония в миноре с хором, исполненная оркестром ораторов, украшающих передние скамьи палаты и разливающихся соловьями в дни важных заседаний. Кто басил, кто тянул фистулой. Ничего не было забыто. Все получилось как нельзя более мелодраматично и чувствительно. Вечернее заседание было особенно слащаво и душещипательно, точь-в-точь пятый акт из пьесы Лашоссе. Простодушная публика ничего не понимала и только умилялась до слез.

О чем же шла речь? Об отмене смертной казни?

И да, и нет.

Вот как было дело.

Четыре светских человека, вполне корректных и благовоспитанных, из тех, с кем встречаешься в гостиных и обмениваешься несколькими учтивыми словами, итак, четыре таких человека предприняли в высших политических сферах дерзкую попытку, которая по Бэкону квалифицируется как «преступление», а по Макиавелли как «предприятие». Так или иначе, закон, одинаково неумолимый для всех, карает это смертью. И вот четверо несчастных оказались пленниками закона, заключенными под пышные своды Венсенского замка, под охраной трехсот трехцветных кокард. Как тут быть? Какой найти выход? Сами понимаете, нельзя же четырех человек, как вы и я, четырех человек из_общества_, отправить на Гревскую площадь, в телеге, унизительно связанными грубой веревкой, спиной к спине с тем служителем закона, которого и назвать-то зазорно. Если бы еще нашлась гильотина из красного дерева!

Ничего не поделаешь! Придется отменить смертную казнь! И палата начинает действовать.

Припомните, господа, что вчера еще вы считали отмену смертной казни утопическими и теоретическими бреднями, безумной фантазией. Припомните, что не раз уже делалась попытка привлечь ваше внимание к позорной телеге, к толстым веревкам и к гнусной ярко-красной машине. Странно, что все эти отвратительные атрибуты только теперь бросились вам в глаза.

Э! Что там докапываться! Не ради тебя же, народ, отменяем мы смертную казнь, а ради нас самих, депутатов, – ведь каждый из нас может стать министром! Мы не хотим, чтобы машина Гильотена покусилась на высшие классы. Мы предпочитаем сломать ее. Тем лучше, если это пойдет на пользу и остальным, но мы-то думали только о себе. Дворец Укалегона в огне. Надо тушить пожар. Надо немедленно упразднить палача и подчистить уголовный кодекс.

Вот каким образом примесь личных соображений извращает и марает лучшие общественные начинания. Это черная прожилка в белом мраморе; она тянется повсюду и каждый миг обнаруживается под резцом. В результате статую надо делать заново.

Излишне заявлять здесь, что мы не принадлежим к числу тех, кто требовал казни четырех министров. После того, как несчастных арестовали, негодующее возмущение их преступной попыткой сменилось у нас, как и у всех, глубокой жалостью. Мы вспомнили, какие предрассудки привиты некоторым из них воспитанием, как слабо развит ум их главаря, тупого, неисправимого фанатика, уцелевшего от заговоров 1804 года, раньше времени поседевшего в темноте и сырости государственных казематов; вспомнили, какие обязательства неизбежно налагало на всех занимаемое ими положение, как трудно, даже невозможно, было удержаться на крутом спуске, по которому монархия собственными стараниями стремительно катилась с 8 августа 1829 года, какое влияние имела личность короля, – это обстоятельство мы до тех пор недостаточно принимали в расчет, – а главное, вспомнили, с каким достоинством держался один из заговорщиков, прикрывая им, точно пурпурной мантией, общее несчастье. Мы принадлежим к числу тех, кто искренне желал им сохранения жизни и готов был приложить к этому все усилия. Если бы случилось невероятное и для них на Гревской площади был воздвигнут эшафот, мы не сомневаемся, – а если это заблуждение, то нам хочется сохранить его, – мы не сомневаемся, что произошел бы мятеж, и эшафот был бы свергнут, и автор настоящих строк принял бы участие в этом праведном мятеже. Ибо надо также сказать, что эшафот, воздвигаемый во время общественно-политических кризисов, самый отвратительный, самый вредоносный, самый пагубный из всех эшафотов, и его надо упразднить во что бы то ни стало.

Этот "дневник" был первоначально опубликован анонимно и имел феноменальный успех. Гюго не сообщает, в чем вина этого приговоренного, он просто недоумевает: существует ли преступление, соизмеримое с муками, которые испытывают осужденные в ожидании исполнения приговора? Откуда у одного человека появляется право лишать жизни другого?

Повесть выходит вместе с предисловием от издателя (то есть автора), где Гюго утверждает, что его роль – "роль ходатая за всех возможных подсудимых, виновных или невинных, перед всеми судами и судилищами, перед всеми присяжными, перед всеми вершителями правосудия".

Написанная в позапрошлом веке, повесть поражает своей актуальностью и сегодня.

Виктор Гюго
Последний день приговоренного к смерти

Первому изданию этого произведения, вышедшему без имени автора, были предпосланы только нижеследующие строки:

"Есть всего две возможности истолковать появление этой книги: либо в самом деле существовала пачка пожелтевших листков бумаги разного формата, на которых были записаны последние мысли несчастного страдальца; либо нашелся такой человек, мечтатель, изучающий жизнь в интересах искусства, философ, поэт, словом, человек, который увлекся этой мыслью, или, вернее, эта мысль, однажды придя ему в голову, настолько, увлекла его, что он мог избавиться от нее, лишь изложив ее в книге.

Пусть читатель остановится на том из двух объяснений, которое ему больше по вкусу".

Как явствует из этих строк, в момент выхода книги автор не считал нужным до конца высказать свою мысль. Он предпочел выждать, чтобы ее поняли, и выяснить, поймут ли ее. Ее поняли. И теперь автор считает своевременным, раскрыть ту политическую и социальную идею, которую он хотел довести до сознания общества а доступной и невинной форме литературного произведения. Итак, он заявляет, или, вернее, открыто признает, что – это прямое или косвенное, считайте, как хотите, ходатайство об отмене смертной казни. Цель его – и он хотел бы, чтобы потомство, если только оно остановит свое внимание на такой малости, так и восприняло это произведение, – цель его не защита какого-то одного определенного преступника, что не так уж сложно осуществить от случая к случаю; нет, это общее ходатайство о всех осужденных настоящих и будущих, на все времена; это коренной вопрос человеческого права, поднятый и отстаиваемый во весь голос перед обществом, как перед высшим кассационным судом; это грозная преграда, abhorrescere a sanguine , воздвигнутая навеки перед всеми судебными процессами; это страшная, роковая проблема, которая скрыта в недрах каждого смертного приговора, под тройным слоем трескучего, кровожадного красноречия королевских прислужников; это, повторяю, проблема жизни и смерти, открытая, обнаженная, очищенная от мишуры звонких прокурорских фраз, вынесенная на яркий свет, помещенная там, где ее следует рассматривать, в ее подлинной жуткой среде – не в зале суда, а на эшафоте, не у судьи, а у палача.

Итак, он заявляет и повторяет, что его роль – роль ходатая за всех возможных подсудимых, виновных или невинных, перед всеми судами и судилищами, перед всеми присяжными, перед всеми вершителями правосудия. Книга эта обращена ко всем, кто судит. И для того, чтобы ходатайство соответствовало по масштабам самой проблеме, автор писал Последний день приговоренного к смерти так, чтобы в нем не было ничего случайного, частного, исключительного, относительного, изменяемого, эпизодического, анекдотического, никаких фактов, собственных имен, он ограничился (если можно назвать это ограничением) защитой первого попавшегося приговоренного к смерти, казненного в первый попавшийся день, за первое попавшееся преступление. И он счастлив, если одним только орудием своего слова ему удалось проникнуть в защищенное тройной броней сердце судейского чиновника и сердце это начало кровоточить. Счастлив, если он сделал милосердными тех, кто считает себя справедливыми. Счастлив, если ему выпала удача под оболочкой судьи откопать человека!

Три года тому назад, когда эта книга вышла в свет, некоторые люди нашли нужным оспаривать авторство основной идеи. Одни ссылались на какое-то английское, другие на американское произведение. Странная фантазия искать первоисточники невесть где и доказывать, что ручеек, протекающий вдоль вашей улицы, питается водами Нила. Увы! Ни английские, ни американские, ни китайские труды тут ни при чем. Не из книг вынес автор основную мысль Приговоренного к смерти , не в его обычае ходить за мыслями так далеко, он взял ее там, где все вы могли ее взять, где она и напрашивалась, быть может, у вас (ибо кто мысленно не сочинял или не продумывал Последний день приговоренного ?) – попросту на Гревской площади. Проходя однажды по роковой площади, он подобрал эту мысль в луже крови, под кровавыми обрубками с гильотины.

И с тех пор всякий раз, как после зловещего четверга в кассационном суде по Парижу во всеуслышание объявлялся смертный приговор, всякий раз, как автор слышал у себя под окнами хриплые крики глашатаев, собиравшие зрителей на Гревскую площадь, – мучительная мысль возвращалась к нему, захватывала его целиком, напоминала ему о жандармах, о палачах, о черни, час за часом рисовала ему предсмертные муки страдальца – вот сейчас его исповедуют, сейчас ему стригут волосы, связывают руки, – побуждала скромного поэта высказать все это обществу, которое спокойно занимается своими делами, пока творится такое чудовищное злодеяние; торопила, толкала его, не давала ему покоя; если он сочинял стихи, все та же мысль изгоняла их из сознания и убивала в зародыше, мешала всем его занятиям, вторгалась повсюду, преследовала, осаждала его, держала в плену. Это была пытка, настоящая пытка, она начиналась с рассветом и длилась, как и терзания несчастного мученика, вплоть до четырех часов . И только когда погребальный бой часов оповещал, что страдалец ponens caput expiravit , автор мог перевести дух и обратить мысли на что-то другое. И наконец как-то, кажется на следующий день после казни Ульбаха, он сел писать настоящую книгу. После этого точно бремя свалилось с его плеч. Когда теперь совершается одно из этих общественных преступлений, именуемых исполнением судебного приговора, совесть говорит ему, что он больше не является соучастником; на своем челе он уже не ощущает той капли крови с Гревской площади, которая падает на головы всех, кого объединяет данный общественный строй.

Однако этого недостаточно. Хорошо умыть руки, но важнее сделать так, чтобы не проливалась человеческая кровь.

И в самом деле, разве есть цель лучше, выше, достойней, чем эта – добиться отмены смертной казни? Поэтому автор всей душой присоединяется к стремлениям и стараниям благородных людей всех наций, уже много лет прилагающих все силы к тому, чтобы свалить виселичные столбы – единственные устои, не свергнутые даже революциями. И он счастлив, что при немощи своей может все-таки глубже всадить топор в надрез, семьдесят лет назад сделанный Беккариа в старой виселице, столько веков возвышающейся над христианским миром.

Мы только что сказали, что эшафот – единственное сооружение, которое не разрушают революции. В самом деле, революциям редко удается не пролить человеческой крови; их назначение – очистить общество, подрезать его ветви и верхушку, и им трудно обойтись без такого орудия очистки, как смертная казнь.

Однако, на наш взгляд, из всех революций наиболее достойна и способна отменить смертную казнь была Июльская революция. Казалось бы, именно этому самому гуманному из народных движений современности скорее всего пристало упразднить варварскую карательную систему Людовика XI, Ришелье и Робеспьера и поставить во главе законов неприкосновенность человеческой жизни. 1830 год вправе был сломать нож гильотины 1793 года.

Был момент, когда мы на это надеялись. В августе 1830 года в воздухе чувствовались великодушные, благодетельные веяния, общество было проникнуто духом просвещения и гуманности, сердца так и раскрывались навстречу светлому будущему, и нам казалось, что смертная казнь будет отменена непременно, немедленно, по молчаливому, единодушному соглашению, как пережиток всего дурного, что мешало нам жить. Народ устроил потешные огни из лоскутьев старого режима. Этот лоскут был кровавый. Мы решили, что он попал в одну кучу с остальными и тоже сожжен. В течение нескольких недель мы доверчиво уповали, что в будущем и жизнь и свобода станут неприкосновенны.

И в самом деле, не далее как через два месяца была сделана попытка претворить в действительность чудесную утопию Цезаря Бонесана и облечь ее в законную форму. К несчастью, попытка была неловкой, неумелой, пожалуй неискренней, и преследовала отнюдь не общий интерес.

ПослѢднiй день приговореннаго къ смерти

ВИКТОРА ГЮГО


I.

Бисетр.


Приговорен к смерти!

Вот уже пять недель, как я живу с этой мыслию, постоянно с нею наедине… Она леденить меня, тяжким бременем гнетет меня!

А было время - и мне кажется, с тех пор прошли не недели, а годы, - а я был таким же человеком, как и другие. У каждого дня, часа, у каждой минуты, была своя мысль. Мой юный и богатый ум был полон упоительных видений. Он развивал предо мною длинный свиток жизни, вышивая на его грубой ткани причудливые, неистощимые арабески, То являлись юные красавицы, то митры эпископов; то выигранные сраженья, то театры, наводненные огнем и гулом нескольких тысяч голосов, там опять красавицы, и уединенные прогулки под раскидистыми каштанами… Что ни день, то бывало и праздник в моем воображении. Я мог думать о чем хочу, был свободен.

А теперь - я узник. Окованное мое тело заточено в каземате, разум окован одной мыслию, мыслью ужасной, кровавой, неотразимой! У меня одна мысль, одно убеждение: я приговорен к смерти!

Что бы я ни делал, эта адская мысль безотлучно со мной, как грозное виденье. Ревнивое чудовище, она отгоняет от меня всякую другую мысль; она тормошит меня своими ледяными руками, если я от нее отворачиваюсь или закрываю глаза. Она впалзывает в мозг мой во всяких образах; как припев примешивается к каждому слову, которое я слышу от других; выглядывает из-за железной решетки моей кельи; мучит меня бодрствующего; стоит у моего изголовья, когда я забываюсь сном; является и в сновидениях в образе топора!

Как-то я проснулся и, преследуемый ею, сказал: «это сон!» Но прежде нежели я, открыв отяжелевшие зеницы, прежде чем я успел прочитать в действительности эту роковую мысль, начертанную и на влажных стенах моей кельи, и на нагорелой светильне мерцающего ночника, и на грубой ткани моей одежды, и на мрачном лице часового, которого сумка блестит сквозь дверную решетку - чей-то голос уже шепнул мне на ухо: ты приговорен к смерти!

Это было в ясное утро августа месяца.

Со времени начала моего следственного дела прошло три дня. Уже три дня мое имя и мое преступление привлекали каждое утро толпу зрителей на скамьи суда, как падалище привлекает стаи воронов; три дня мелькала предо мною эта фантасмагория судей; свидетелей, адвокатов, присяжных - то в смешном, то в кровавом - но постоянно в ужасающем виде! Первые две ночи я не мог уснуть от страха и беспокойства, на третью - скука и усталость усыпили меня. В полночь меня вывели из залы суда, а заседание еще продолжалось. Меня привели на солому каземата, я тотчас же погрузился в глубокий сон, а с ним и в самозабвение. Это был мой первый сон после долгой бессонницы.

Я был, так сказать, на самой глубине этого сна, как меня разбудили. На этот раз, чтобы разбудить меня, оказалось недостаточно стука тяжелых башмаков тюремщика, бряцанья его ключей и скрежета засовов двери. Чтобы извлечь меня из моей летаргии, тюремщик тронул меня за руку и хрипло сказал на ухо: «Вставайте же!» Я открыл глаза и сел на постели. В эту минуту, сквозь узкое окно каземата, на стене соседнего коридора (эта стена заменяет мне небо), я увидел желтое пятно - луч солнца… Я люблю солнце.

Сегодня ясная погода! - сказал я тюремщику. Он помолчал с минуту, точно обдумывая, стоит ли отвечать мне; потом проворчал сквозь зубы: «Может быть!»

Я сидел недвижно, в какой-то дремоте, и с улыбкою не спускал глаз с золотистого отблеска на стене.

Да, славный день! - повторил я.

Да, - отвечал тюремщик. - А вы вставайте; вас ждут.

Эти слова, как нитка, за которую ребенок притягивает к себе привязанное насекомое - мгновенно напомнили мне о безотрадной действительности. В ту же минуту, будто луч молнии промелькнул передо мной: зала суда, судьи в их кровавых тогах, три ряда свидетелей с их тупыми физиономиями, два жандарма по обеим сторонам моей скамьи - а там, в полумраке черные платья и головы зрителей, взгляды двенадцати присяжных, бодрствовавших, покуда я спал.

Я встал с постели. Зубы у меня стучали, как в лихорадке, я не знал, где отыскать одежду, колени мои подгибались. Сделав два, три шага, я споткнулся, как носильщик, чрез меру нагруженный. Однакоже я последовал за тюремщиком.

Двое жандармов ожидали меня на пороге моей кельи. На руки мне опять надели кандалы. Эти кандалы были с затейливым замочком, который тщательно замкнули… Пускай себе! Надевайте одну машину на другую.

Мы прошли чрез внутренний двор. Свежий утренний воздух приободрил меня. Я поднял голову. Небо, было ясно и теплые лучи солнца ярко озаряли дымовые трубы и высокие стены тюрьмы. Погода действительно была прекрасная.

Мы поднялись по винтовой лестнице, миновали один коридор, другой, третий; наконец перед, нами открылись низенькая дверь. Жаркий воздух, в котором гудел говор многих голосов, пахнул мне в лицо. Этот воздух был дыханием толпы в зале заседания. Я вошел.

При моем появлении раздался смутный говор и бряцанье оружия; задвигали скамьями, заскрипели дверями у загородок, и покуда я проходил по длинной зале между двух стен народа, сдерживаемых рядами солдат, мне казалось, что я центр, на котором связуются невидимые нити взглядов всех присутствующих.

В эту минуту я заметил; что кандалов на мне нет; где и когда с меня их сняли - не помню.

Тогда воцарилась глубокая тишина. Я дошел до своего места. В ту минуту, когда затих смутный ропот в толпе, мысли мои пришли в порядок. Мгновенно я понял то, о чем до сих пор только догадывался; я понял, что наступила роковая минута, и что меня привели сюда для выслушавшие приговора.

Как эта мысль пришла мне в голову, пусть всякий объясняет себе как хочет, но она не ужаснула меня. Окна были отворены; с улицы явственно доносился городской шум; в зале было светло как в свадебном покое; веселые лучи солнца отражали на полу переплеты оконниц, скользили по столам; прозрачным золотом обливали стены; призматическими красками переливались в столбах пыли.

Судьи в глубине залы самодовольно переглядывались, вероятно радуясь окончанию дела. Слабо озаренное лицо президента дышало спокойствием и кротостью; молодой асессор, поглаживая краги, так весело разговаривал с молоденькой дамой в розовой шляпке, которую должно быть по знакомству привел и усадил на местечко поближе.

Одни присяжные были бледны и унылы; но вероятно от усталости, после вчерашней бессонницы. Некоторые из них зевали, судя по их манерам невозможно было подумать, чтобы эти люди произнесли смертный приговор, и судя по лицам этих простяков, я понял только, что им хочется спать.