Очаровательный странник лесков. Читать онлайн книгу «Очарованный странник. Глава десятая: Перемены к лучшему

Вышла в свет книга воспоминаний известного филолога - Азы Алибековны Тахо-Годи. "Жизнь и судьба: Воспоминания" написаны "свидетелем века". И свидетелем легендарным.

Аза Алибековна Тахо-Годи - спутница семьи великого философа Алексея Федоровича Лосева, хранительница его наследия.

Почти единственная великая философская фигура России ХХ века, не посаженная на "философский пароход", зато посаженная в лагерь, самой своей судьбой соединила Россию с Россией. Мост живой мысли поверх советской власти оказался прочнее нее.

Юрий Рост в начале 1980-х сделал его знаменитые фотографии для "Литературки", и Лосев, в своей таинственной, напоминающей монашескую, шапочке, вернулся к нам как живой патриарх мысли. Кажется, с этой фотографии Россия себя, как Россию, начала вспоминать и воскрешать.

Аза Алибековна Тахо-Годи - продолжение его семьи, по сути, духовная дочь (не отражение, не тень - ученица, человек с уникальным культурным багажом, один из самых авторитетных исследователей античной культуры) на этот раз вспоминает в своей книге собственную жизнь и жизнь своих великих и невеликих близких не как историю культурных достижений, а как историю встреч, любви, переживаний. В книге - неповторимые черты частной жизни, личные впечатления, но вместе с тем и свидетельство о современниках, о жизни общества. Наши корреспонденты встретились с автором.

Загадка жанра

Российская газета: В чем загадка воспоминаний как жанра? Почему они так притягательны?

Аза Тахо-Годи: Между прочим, не все любят вспоминать. Моя книга о Лосеве начиналась словами: "Алексей Федорович не любил вспоминать". И он, действительно, не любил.

Страшные же были времена. Люди выдержали такие катастрофы! Моя мать, сидевшая в лагере, терпеть не могла воспоминаний. Считала: выброшенная жизнь, погибшие годы.

А я очень люблю вспоминать. И в прологе недаром говорю о "воздухе воспоминаний". Это же не просто сухой рассказ о людях и событиях. Остается еще что-то такое, чем дышишь. Кроме воспоминаний, я люблю видеть сны. Часто вижу во сне школу, своих друзей. Иногда вижу сны потрясающие, космические. Некоторые картины кажутся мне абсолютно реальными. Сон - это своего рода реальность. Своего рода жизнь. Причем жизнь настоящая. Отсюда притягательность снов и воспоминаний.

РГ: С какого времени вы себя помните?

Тахо -Годи: С трех лет, с младенчества. Помню, как нянька, когда я смотрела на небо, говорила: "Видишь, Боженька сидит?" И я очень уверенно ответила: "Вижу". Чувство Бога - врожденное у человека, просто потом его все начинают сбивать с пути истинного.

РГ: В воспоминаниях предстает не столько личность, сколько человек. И не с точки зрения достижений. И все равны: известные и неизвестные, деятельные и бездеятельные, талантливые и неталантливые.

Тахо-Годи: Конечно. Почему обязательно должна быть какая-нибудь великая личность? А если ты вспоминаешь давние времена и свои обычные детские привязанности? Часто в воспоминаниях важны детали, а вовсе не что-нибудь грандиозное. Это ведь не жизнеописания Платона или Аристотеля.

Мне вот вспоминается забавная история, как мы в конце 1970-х годов ездили в гости к Пришвиной Валерии Дмитриевне (усадьба Дунино). Один из наших приятелей, возивших нас туда на машине, захотел искупаться в Москва-реке, но у него не было плавок. Неподалеку стоял довольно убогий маленький дачный домишко. Мы постучали, и какая-то симпатичная женщина, переспросив: "Хотите искупаться?", принесла нашему приятелю плавки. Это была семья Егора Гайдара.

А через многие-многие годы наши друзья, наследники Валерии Дмитриевны Пришвиной, рассказывали, какой мощный дворец вырос на месте этого домишки... с железными воротами, высоченными металлическими заборами, не постучишь трусы попросить. Чудный лес с грибами за дачей вырубили. И великолепное золотое поле ржи застроили под влиянием решений обитателя того убогого домишки, где нам трусики выдавали.

РГ: О доме Лосева, его великих обитателях и знаменитых гостях ходят легенды. Кто-то недавно рассказывал, как Алексею Федоровичу говорили: "Сережа пришел", - а он переспрашивал: "Большой или маленький?", - имея в виду Сергея Аверинцева или Сергея Кравца.

Тахо-Годи: Это все бесчисленные фантазии. И нашли тоже маленького, Сережа-то Кравец довольно мощный мужчина. Но пришел он из "Литучебы" уже в конце жизни Алексея Федоровича, на закате. А Сергей Аверинцев давным-давно у нас появился со своим другом, замечательным Сашей Михайловым, впоследствии крупным ученым-германистом. Но тогда оба еще были, как птенцы, и впечатления особенного не производили. Я только помню, как студент Аверинцев подходил ко мне на Моховой в раздевалке и, заикаясь, что-то спрашивал, всегда начиная со слов: "Нельзя ли...". Но уже тогда оба интересовались богословскими проблемами.

Хождение по мукам века

РГ: Воспоминания пишутся, как всякая другая книга? Как приходит идея? Медлит или спешит перо?

Тахо-Годи: Писание книг - таинственная вещь. Такое создается впечатление, что тебе кто-то диктует. Кто-то говорит: "Пиши так".

А идея ко мне пришла в августе 2003 года, когда я последний раз была на даче известного философа Александра Георгиевича Спиркина в "Отдыхе", где мы десятки лет жили с Алексеем Федоровичем. Мне вдруг захотелось набросать план прожитой жизни. Я взяла бумагу и начала лихорадочно записывать все, что мне приходило в голову. В этой лихорадке я провела, наверное, дня два, и у меня получилась тетрадочка бессистемных записей.

Но в ней уже можно было обнаружить контур будущей книги, мыслей о которой у меня тогда еще не было. Писать я начала спустя четыре года и писала около двух лет. Но перед этим собрала целую сумку материалов.

РГ: И что вам диктовалось сверху?

Тахо-Годи: Это тайна великая. И, наверное, у каждого своя. Может быть, это и есть вдохновение. Это работа и радость одновременно. У тебя образуется что-то вроде обратной перспективы. Живешь прошлым. Пишешь, не задумываясь о композиции. Все движется естественно. По ходу сюжета книги в нее все время вплетаются люди. Человек же не одинок.

РГ: Люди в историю вашей семьи и вашу личную вплетались удивительные. Вы пишете, что Алексей Толстой в начале 1920-х годов посетил ваших родителей, вернувшись из эмиграции, беседовал с ними и делал пометки в блокноте. "Хождение по мукам" написано по истории вашей семьи?

Тахо-Годи: Это не совсем точно. "Хождение по мукам" - трилогия. Но за первой частью "Восемнадцатого года" - действительно живой материал, взятый из рассказов моих матери и отца. Мои близкие оказывались по разные стороны фронта и, встречаясь, делали вид, что не знают друг друга. Когда идет Гражданская война, все так поколеблено, так страшно. Но человечность не исчезает, и близкие помогают, несмотря на разные политические взгляды и лагеря, скрыться "чужому" от "своих". При том, что это очень опасно. Но душа человеческая изначально не враждебна к другому человеку. Моя мать и тетя Нафисат, внучка Шамиля, помогали спрятаться вдове генерала Корнилова и его сыну. В самом гнезде "врагов". И муж тети Нафисат, и отец мой, конечно, кое-что подозревали и знали, но молчали. Позже я читала в газете воспоминания правнука генерала Корнилова об этом событии, что стало для меня лишним подтверждением удивительного факта, а совсем не выдумки. У меня в книге почти за каждым эпизодом всегда стоит документальное подтверждение. Со ссылками: например, 2 марта 2007 года бывшая у нас в гостях Мариэтта Омаровна Чудакова сообщила ряд важных сведений о своей семье и о связях ее отца с моим отцом.

РГ: Такое ощущение, что в конце ХIХ - начале ХХ века практически все видные фигуры российского общества, наделившие его теми или иными идеями, пересекались. Все узловые личности были знакомы, встречались, переписывались.

Тахо-Годи: История моей семьи тоже полна пересечений с крупными личностями своей эпохи. Мой отец в давние времена знал и Иосифа Виссарионовича (Сталин ведь был комиссар по национальным делам), и Владимира Ильича. Когда мою мать реабилитировали, она захотела попасть в кабинет Ленина в Кремле, чтобы увидеть подарок отца Ленину, стоявший на его письменном столе. "Вдова Алибека Алибековича? Немедлено пропуск", - ответил комендант.

Мой отец с товарищами в начале 20-х годов привез в помощь голодающей Москве целый поезд с продовольствием "Красный Дагестан". В конце 1920-х, будучи членом ЦИКа, он был близок к Надежде Аллилуевой. Таких переплетений было очень много.

РГ: А какие события были для вас переломными? Арест отца?

Тахо-Годи: Арест отца - это перелом всей нашей жизни, катастрофа. Но жизнь переломилась, но не кончилась. И в каждом ее периоде были какие-то свои очень важные точки. Появлялись новые люди. Например, в студенчестве на меня, несомненно, повлияли преподаватели - Вера Дмитриевна Кузьмина, Людмила Васильевна Крестова. Потом оказалось, что и Алексей Федорович еще в начале двадцатых знал родичей той же Крестовой. Знаменитое семейство Голубцовых, это все были духовные лица.

РГ: И отец Николай Голубцов, который крестил Светлану Аллилуеву?

Тахо-Годи: Да. Только тогда все приходилось скрывать. Многие были под домашним арестом, как, например, знаменистые ученые, проходившие по "делу славистсов". Скажем, академик Михаил Несторович Сперанский. Но даже если никто не знал об арестах, всегда можно было догадаться: это бывший арестант. Уже, знаете, глаз был наметанный.

Очень интересно соединять в воспоминаниях время и пространство. И тогда предстает панорама 1930-х, 40-х.

1930-е, например, были увидены мною еще наивным человеком. В школе запомнились забавные анкеты с фантастическими вопросами: "Есть ли клопы в вашей квартире?". Не из-за клопов - из-за квартир. Какие квартиры, когда у всех было по комнате. Отдельная квартира - это что-то небывалое. Наша семья принадлежала к избранной публике, мы имели отдельную квартиру, покупали продукты и товары в магазинах по литерам. Но тема голода обозначилась и для нас. Наша домработница тетя Стеша привезла из голодной деревни сына, чтобы он у нас пожил, подкормился. А до этого наша домработница Васёна вызвала из голодной провинции свою племянницу для того же самого.

Но с точки зрения нас, детей, это время было сплошным раздольем! Как весело было кататься на коньках, когда замерзали пруды! А знаменитые "прыгалки", когда надо было прыгнуть по пятьсот раз! Или лупить мячом о стену тоже сотни раз! А племянница тети Васёны, забыв про голод, переписывала от руки "Графа Монте-Кристо", присланного маме ее братом, профессором Л.П. Семеновым.

РГ: Вы были идеологически пленены советскими ценностями в детстве?

Тахо-Годи: Ну, например, события в Испании были для нас святой темой. Мы знали имена всех героев решительно. Когда начались процессы над врагами народа, но отца еще не арестовали, я, вовсю читавшая газеты, к разным людям испытывала разные чувства. Хотелось, чтобы вот этого не так сурово наказали. А этого посуровее, так ему и надо. Была какая-то детская вера, что все делается правильно.

Помню, в день, когда был убит Киров (мы, дети, и знать не знали, кто он такой), нас всех из школы отпустили, и мы этому радовались. Но почему-то слова старушки француженки "Киров убит" запомнились мне навеки. Ну а потом стали пустеть дома. Напротив нашего стоял военный дом весь пустой. Всех арестовали.

Хохолок, не буди Хана

РГ: Аза Алибековна, Алексей Федорович и Валентина Михайловна были тайными монахами, а вы для них духовной дочерью. Но читаешь книгу и возникает ощущение, что вы были им настоящей дочерью.

Тахо-Годи: Мы были очень близки. Я очень любила свою родную мать, но тут у меня была Муся, Мусенька, которую я тоже невероятно любила.

РГ: Почему к вам прилипло слово "вдова"?

Тахо-Годи: А вы разве не заметили, что я повсюду это опровергаю? И сейчас уже большей частью журналисты пишут "спутница жизни", "хранительница наследия".

После смерти Валентины Михайловны у нас с Алексееем Федоровичем, которого она оставила на меня, был официально зарегистрирован брак. Это была обычная история для того времени. Например, знаменитый московский священник отец Алексей Мечев (он прославлен как святой) направил свою духовную дочь к известному священнику, богослову, литературоведу Сергею Николаевичу Дурылину с тем, чтобы она с ним рядом жила и заботилась о нем. Им пришлось зарегистрировать брак, хотя мужем и женой они не были.

РГ: У вас была с Лосевыми договоренность, что вы расскажете об их тайном монашестве?

Тахо-Годи: Нет, не было. Но когда после смерти Валентины Михайловны я нашла их лагерные письма, я сказала себе, что напечатаю это, чего бы мне это ни стоило. Ведь Лосевы скрывали от меня, что были в лагере. Ничего не знаешь - никогда не проговоришься.

РГ: Их постриг был жертвой?

Тахо-Годи: Нет, для них это было великое счастье. И имена они выбрали - Андроник и Афанасия, потому что те тоже были супруги, жившие врозь в монастырях, но соединившиеся в старости. Было много глупых разговоров, что Лосев в церковь не ходил, никогда не причащался, прямо какой-то сектант. Но я, к счастью, не сожгла замечательные письма игумена о. Иоанна Селецкого, знакомого с Алексеем Федоровичем еще в давние годы. Моя привычка все хранить теперь дает всем возможность увидеть, что Лосев и в поздние годы имел великого духовника. Что он исповедовался, причащался и что это для него было огромным счастьем. Один из моих серьезных читателей, известный ученый, протоиерей Александр Салтыков назвал мою публикацию самым серьезным документальным открытием книги.

Но я и писала свою книгу так, чтобы каждое слово ее было подкреплено свидетельством или документом. Обратите внимание на огромное количество примечаний в моей книге.

РГ: Для нас самая любимая часть ваших "Воспоминаний" - записочки про борщ и галоши, которые вы писали друг другу в семье Лосевых, слова, жесты, манеры - собственно человеческое, имеющее не меньшую ценность, чем циклы лекций и тома трудов?

Тахо-Годи: Я собирала, записывала за Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной все их любимые выражения, все их "словечки". Все эти "Митроша ошибся", "Мартын с балалайкой", "адски шикарно, как говорили Белгородские гусары", "о, это настоящий кардинал Пачелли".

У меня хранятся все записочки, которые мы с Валентиной Михайловной оставляли друг другу: "Хана не будить, пока сам не встанет... борщ сварить с грибами". "Хохолок! Скажи Хану, чтобы надел новые галоши. Лежат в бумаге на моем письменном столе" (Хан - это Алексей Федорович, а Хохолок - я). У меня это все хранится в огромном желтом кожаном портфеле. Это мой личный самый главный архив. Там и мамины письма. И Библия на французском, и лютеровское Евангелие на немецком, которые со мной путешествовали всюду. А вот и девичий альбом моей мамы со стихами и записями от поклонников. Смотрите, сохранился даже цветок в мамином альбоме, "цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я...". Как вы думате, что это за цветок?

РГ: Похоже, что это бессмертник.

О том, как в России и в мире издаются и изучаются труды Алексея Федоровича Лосева, рассказывает доктор филологических наук, председатель Лосевской комиссии Научного совета "История мировой культуры" РАН Елена Тахо-Годи.

Российская газета: Елена Аркадьевна, как обстоят дела с изданием трудов Алексея Федоровича Лосева?

Елена Тахо-Годи: Каждый год появляются новые и новые издания книг Алексея Федоровича. Недавно вышли его работы 1920-1930-х годов "Вещь и имя. Самое само", "Имяславие. Ареопагитский корпус". Помимо отдельных изданий, к началу 2000-х годов издательством "Мысль" было выпущено 9 томов лосевских избранных трудов. Тогда же была переиздана его монументальная "История античной эстетики". В настоящее время издательство "Академический проект" взялось за переиздание знаменитого лосевского "восьмикнижия" 1920-х годов. Уже вышли в свет "Философия имени", "Диалектика художественной формы", "Диалектика мифа". Будем надеяться, что к 120-летию мыслителя, которое мы будем отмечать в 2013 году, эта серия выйдет целиком.

РГ: Как изучается наследие мыслителя?

Тахо-Годи: Исследование творчества Лосева ведется в нескольких направлениях. Это и выявление новых биографических, документальных фактов, и, конечно, попытки осмыслить лосевскую философскую систему в целом. Именно такую задачу ставили перед собой авторы коллективного труда "Алексей Федорович Лосев", вышедшего в минувшем году в издательстве "РОССПЭН" в серии "Философы России второй половины ХХ века". Среди более популярных изданий могу назвать антологию "Алексей Федорович Лосев", в которую вошли отрывки из лосевских работ, фрагменты работ о нем зарубежных и отечественных исследователей.

РГ: Расскажите подробнее об изучении Лосева за рубежом.

Тахо-Годи: Приведу лишь несколько примеров, свидетельствующих об интересе зарубежных ученых к наследию Лосева. Так, в 2008 г. во Франции в г. Бордо в Университете Мишеля Монтеня по инициативе профессора Мариз Денн была проведена большая международная конференция "Творчество Алексея Лосева в контексте европейской культуры". В Париже на заседаниях семинара по русской философии памяти Владимира Соловьева под председательством Бернара Маршадье в течение полугода анализировалась лосевская "Диалектика мифа". А совсем недавно в мае в Кракове в рамках международной конференции "Символ в российской культуре" анализу лосевского творчества была посвящена отдельная сессия. Мне самой приходилось выступать с лекциями и докладами о Лосеве по просьбе зарубежных коллег в университетах Люблина, Трира, Женевы, Бристоля. Недаром, лосевская "Диалектика мифа" к настоящему времени переведена почти на все европейские языки и даже на японский славистом и философом из университета Иокогама Ф. Осука.

РГ: А у нас в России?

Тахо-Годи: Одним из центров изучения лосевского творчества в последнее десятилетие стала Библиотека истории русской философии и культуры "Дом А.Ф. Лосева". Именно на базе "Дома А.Ф. Лосева" проходят учрежденные Культурно-просветительским обществом "Лосевские беседы" международные научные конференции, посвященные мыслителю, "Лосевские чтения". Ближайшие, как мы надеемся, пройдут в октябре нынешнего года и будут посвящены восприятию творчества Достоевского в культуре Серебряного века. А буквально на следующей неделе, 24 мая, в день кончины Лосева, в день глубоко почитаемых им святых равноапостольных Кирилла и Мефодия, учителей Словенских, друзья, ученики и поклонники мыслителя будут поминать его на панихиде на Ваганьковском кладбище.

Поэт Юрий Кузнецов в своих воспоминаниях рассказывает, как в литинституте на первой лекции по античной литературе в аудиторию вошла седая женщина, оглядела студентов и спросила: «И что, все вы писатели?» «Да, мы все писатели, все пишем», - ответили ей хором. «Бедные! Вы же ничего не напишите. Все давно написано. Все есть в античности». «И седая пифия захохотала, - с некоторым ужасом пишет Кузнецов. - Застрелить ее, что ли, из чеховского ружья? Да не достанешь. И калибр мелковат».
Мы боялись, что разговор с этой женщиной, которая еще прибавила лет с тех пор, получится каким-нибудь антикварным. Ничуть не бывало. Аза Алибековна ТАХО-ГОДИ нас тоже встретила с некоторым вызовом, и беседа вышла драматичной. Никакая она не пифия.

Справка
Аза Алибековна ТАХО-ГОДИ родилась в 1922 году в Махачкале. Российский филолог-классик, доктор филологических наук. Спутница жизни и хранительница наследия выдающегося философа Алексея Федоровича Лосева (+1988).
С 1962-го по 1996 год заведовала кафедрой классической филологии МГУ. Подготовила более 20 кандидатов наук. Ее перу принадлежит около 1000 различных публикаций, в том числе монографии «Платон» и «Аристотель», учебник «Античная литература» (в соавторстве с А. Ф. Лосевым), работы о Гомере, Порфирии, Прокле, многочисленные статьи из энциклопедии «Мифы народов мира» собраны в книгу «Боги и герои Древней Греции». Комментатор «Сочинений» Платона на русском языке и «Ранних диалогов Платона», ответственный редактор полного собрания сочинений Платона. Ведет издательскую деятельность по публикации трудов А. Ф. Лосева. Выпустила биографию А. Ф. Лосева в серии «ЖЗЛ».

Девочка из семьи партийного начальника

- Какие были ваши первые детские увлечения? Неужели сразу античность?

Погодите с увлечениями... Сначала - с Праздником! Ведь сегодня Рождество Пресвятой Богородицы! А то некоторые молодые люди забывают про главное... Что касается детства - какая античность? Я собиралась быть балериной. И балет люблю до сих пор, у меня есть балетные энциклопедии, книги по балету - это перешло в эстетическое любование. Еще хотела быть археологом и филологом, поскольку у меня в роду были археологи и филологи. Средневековье очень интересовало. Античность пришла гораздо позже, после того, как я в 22 года познакомилась с Алексеем Федоровичем Лосевым. Сдавала ему экзамен сначала, а потом и с ним, и с его женой Валентиной Михайловной, замечательной женщиной, подружилась. До этого мне казалось, что античность - это настолько просто, что и заниматься, может быть, не стоит. И только после знакомства с Алексеем Федоровичем поняла, что античность - совсем не ясная, не прекрасная, это только так кажется непосвященным. Она полна настоящих страшных бездн, и, чтобы ею заниматься, много сил надо потратить. Надо же хорошо знать языки древние. Теперь - пожалуйста, сколько угодно гимназий. И в университетах есть специальные классические отделения. Я и сейчас со студентами МГУ десять часов в неделю занимаюсь.

А я в двадцать втором родилась. Пошла в школу в тридцатые годы, тогда школы едва-едва начали себя ощущать по-человечески. Правда, еще преподавали старые прекрасные педагоги, те, дореволюционные, с большим запасом знаний, и школа у меня была очень хорошая. Но я стала заниматься раньше, самостоятельно, поскольку у меня в роду филологи. Дядя - профессор Семенов Леонид Петрович, основатель известной Лермонтовской энциклопедии, - прислал мне учебники греческого и латинского языков. Я совсем была еще девчонкой. Мой отец занимал достаточно важное место в ЦК партии и оттуда, из библиотеки, приносил мне книги, чуть ли иногда не антикварные. Я сама начала заниматься, учителей специальных не было. Что ж тут такого особенного? Меня с детства учили разным языкам. Мама занималась со мной немецким. В 29-м году мы переехали в Москву, и здесь у меня была гувернантка-француженка, замечательная мадам Жозефина, которая обучала меня французскому. Учили меня и английскому. Когда я пошла в школу, у меня уже был запас языковой.

- В те годы, наверное, выбирали филологию как убежище от времени?

Я тогда вряд ли что-то осознавала, дети есть дети. Но уже до студенческих лет пришлось много пережить. Отца арестовали и расстреляли в 37-м, хотя с Иосифом Виссарионовичем Сталиным он был лично знаком еще по Кавказу, и очень хорошо. Отец у меня был революционер-романтик. Он был дагестанец, у меня половина - дагестанская, хотя я не знаю дагестанских языков и никогда не занималась специально Дагестаном. И отец, кстати сказать, поддерживал это, считая, что совершенно не обязательно заниматься этой маленькой горной страной. Отец был очень известный общественный деятель, недаром его имя есть в энциклопедиях. Я вспоминаю, как мама весной обычно вытаскивала проветрить великолепные меха, которые Иосиф Виссарионович дарил ей лично. Только ей некуда было их надевать, у мамы нас было четверо детей, и она все силы направляла на наше воспитание. А через год после расстрела отца ее арестовали. Она попала в мордовские лагеря и была там пять лет. А поскольку отец до ареста заведовал всеми школами в ЦК партии, в специальном отделе, которому все средние школы подчинялись, меня вообще никуда не принимали. Никуда деться невозможно, все вузы для меня были закрыты. В конце концов, меня приняли в один из скромных вузов. Отец основал и возглавлял в Москве особый институт национальностей, в него приезжали со всей страны получать высококвалифицированное образование. А его заместителем был известный профессор. Он потом оказался кем-то вроде проректора - тогда не было этих специальных наименований - в институте имени Карла Либкнехта, куда меня и приняли поэтому. Институт находился на Разгуляе, в доме, который когда-то принадлежал знаменитому собирателю древностей графу Мусину-Пушкину и славился тем, что там сгорело «Слово о полку Игореве», все этим страшно гордились. Начало войны я встретила в этом знаменитом доме. Нас эвакуировали в замечательное место - на Алтай. Там красоты удивительные, совсем не похожие на Кавказ. На Кавказе горы мощные, ледяные, суровые, а на Алтае все очень мягкое, приятное. Все профессора, из которых многие были арестованы и выпущены, стремились в это наше алтайское пребывание. Там собрался цвет профессуры по всем наукам. Мы заняли почти весь городок на реке Майма, который теперь называется Горно-Алтайск. Тогда его называли Ойрот-Тура - маленький городок с деревянными тротуарами, но с почтой, телеграфом. Основное население - тюркское. Из-за политики его все время переименовывали и, в конце концов, назвали «алтайцы». На самом деле это ойроты, они есть и в Монголии, и в Китае. Когда мы приехали, ойротов выселили из домов педучилища, поселили нас. У нас там был целый свой городок, и мы очень дружно жили, профессора и студенты, все друг другу помогали в жизненных сложностях. Стояли морозы по 45-50 градусов, нам выдали валенки, заботились о нас очень хорошо. В валенках по замерзшей реке, среди роскошных елей можно было бегать, путешествовать. Жили мы, студенты, в общежитии, надо было топить. Что делали? Выбирали такое время, когда ничего не видно, предположим, идет очень большой снег, и шли на улицы разбирать деревянные тротуары, вытаскивали всякие жерди. У нас там была замечательная жизнь. А когда мы вернулись из эвакуации, то попали в Пединститут имени Ленина, куда меня не принимали. Там как раз организовали классическое отделение и приняли на работу Алексея Федоровича Лосева. Его в это время изгнали из Московского университета за идеализм, а вернее, из-за доносов некоторых его коллег, хотевших занять его место. Таким образом мы и встретились. Видите, как промысел Божий ведет человека? Кажется, что все очень плохо, не знаешь, куда деваться, а все правильно же, в конце концов, оказалось.

Тайники в корешках книг

- А к вере вы когда пришли?

Это дело сложное, хотя я помню, когда мне было года два или три, нянька говорила: «Посмотри на небо - видишь, Боженька сидит?» И крестилась при этом. Ну, я смотрела и говорила: «Вижу» - это первое мое воспоминание. У нас была семья очень образованная, необыкновенно культурная. Все было заставлено шкафами с книгами на всех языках, так что можно было лазить, смотреть все что угодно. Единственное, чего не было никогда - Библии, Евангелия. Это было умолчание. Я вела дневник на французском языке, из дневниковых тетрадей у меня кое-что сохранилось до сих пор. Так вот, в одной из тетрадок можно прочитать: «Хочу учить "Отче наш". А как учить? Нет же ничего, текстов никаких нет.

- А откуда вы узнали, что есть такая молитва?

По-моему, это врожденное чувство, что есть Господь Бог. Помню, как мы детьми, когда жили на Кавказе, бегали во время дождя и пели: «Дождик-дождик, перестань, я поеду в Арестань, Богу молиться, кресту поклониться...» Еще мне помогла моя любовь к литературе. Здесь, в Москве, я залезла однажды в отцовский шкаф и нашла томик Генриха Гейне. В его юношеской драме разбойники, какие-то рыцари, что мне было очень интересно, и один из разбойников кается, он полностью читает молитву «Отче наш». Потом моя француженка мадам Жозефина подарила мне роскошно изданную Библию на французском языке - на тончайшей бумаге с золотым обрезом, новейшее парижское издание. Она у меня до сих пор хранится, это для меня драгоценность. Я ее читала и начала что-то осознавать. А поскольку у меня еще латинские были книжки, то я написала в дневнике еще и на латинском языке: «Рater noster». Все очень трудно было, не нынешние времена. Никто теперь ничего не ценит. Я считаю, кто приходит к вере в трудные времена, это действительно по-настоящему.

- Но крестились вы уже позже?

Кто же мог в нашей неверующей семье, семье высокого партийного начальника, меня крестить? Я помню такой эпизод: я вхожу в кухню и вдруг вижу на полу крестик, в этот момент кто-то за мной входит. Я с перепугу хватаю крестик и выбрасываю, чтобы никто не заметил, что держу его в руках. После чего я вырезала крохотные деревянные крестики, складывала их в шелковую крохотную сумочку и запрятывала, чтобы никто не видел. А куда прятать? У меня было самое надежное место - шкаф с книгами, мне всегда покупали иностранные книги, на всех языках, роскошно изданные. И мешочек со своими крестиками я прятала в корешок книги. Отец по рождению был мусульманином, а на самом деле - человек без веры. А мать была воспитана в верующей семье, но потом за годы революции и гражданской войны у нее какая-то индифферентность выработалась. Более того, ей же в молодости надо было выйти замуж за человека нерусского, иной веры, а православным это не разрешалось. Хотя он кончал русскую классическую гимназию, потом Императорский Московский университет, юридический факультет, учился у очень известных выдающихся профессоров. И ради брака мать перешла в лютеранство, которое ей абсолютно ничего не дало. Позднее царским указом разрешили все эти браки. Еще позднее, после революции, пастор, который венчал моих родителей, должен был спасаться, и отец помог ему уехать за границу... Но когда я познакомилась с Лосевым, тут-то меня и крестили. Мне уже было 26 лет. Крестили меня с именем Наталья в известном храме Преображения Господня в Переделкине. Крестной была матушка, мужа которой большевики расстреляли. Сколько в двадцатые, да и тридцатые годы священников было убито: от высших иерархов до самых простых иереев! Ужасно все это. Но зато, если уж люди верили, то вера была твердая.

- Тогда даже просто войти в храм было, наверное, опасно?

Одного знакомого профессора, который пытался пойти в храм, тут же подловили, и он оправдывался, говорил, что хотел эстетически обозреть это здание. На первый случай поверили, оставили его. А я помню, как нас классом водили по местам разных баррикадных боев на Красной Пресне. И в одном из переулков мы увидели храм. Все за учительницей мимо прошли, а мы, несколько девчонок, тихо пробрались внутрь. Службы не было, мы вошли, перекрестились тайно, под фартуками... Знаете, какой это был храм? Иоанна Предтечи. Он никогда не закрывался и сейчас есть.

Казнь за милосердие

- Вы начали рассказывать, как у вас произошел переход к античности...

Алексей Федорович был назначен моим руководителем по изучению греческих писателей, и мне очень сознательно пришлось их читать. Надо же было и культуру изучать, а не просто так читать поверху. Так становилось видно, какие эпохи пережила античность, какие страшные были времена - с жертвоприношениями, человеческими смертями. Очень хорошо в стихотворении у Тютчева говорится: «покров блистающий накинут», а что под этим покровом - в этом разобраться очень сложно. Мы не просто читали - анализировали, устраивали специальные вечера в институте. И я выступала с чтением греческих стихов и стихов на античные темы у русских писателей. Русские писатели, особенно Валерий Брюсов, очень любили эти античные темы, и я с удовольствием это все читала. Мой отец близко знал Брюсова, все эти имена были для меня не отвлеченные, а домашние.

Немножко про Алексея Федоровича расскажите. Он как-то не похож на античного человека в расхожем представлении: не дионисиец, не служака такой римский... Почему все же античность?

Он человек ХХ века. Когда он учился в Московском университете, он кончал два отделения, а не одно: философское и классической филологии. Классическая филология - это и есть античность. Поскольку первой специальностью сначала, в двадцатые годы, можно было заниматься, он выпускал свои знаменитые книги по философии. Но это кончилось для него плохо: его арестовали и отправили в концлагерь, строить Беломорско-Балтийский канал, а его супругу отправили в лагерь на Алтай. Всюду же лагеря были в огромном количестве. Недаром Солженицын писал «Архипелаг ГУЛАГ». Этот архипелаг занимал гигантское пространство. Алексей Федорович все это испытал. Сколько там народу перемерло на этой стройке - ужас! Когда его выпустили, по окончании строительства канала, то ему как ударнику - а он ходил в ударниках - был разрешен въезд в Москву. И снимали судимость в награду за то, что работал на такой великой стройке. Но тогда все время шли процессы. То инженеров собирали, судили и отправляли в лагеря, то славистов. Почему-то считалось, что если ты занимаешься русской литературой, особенно древнерусской, то ты враг.

- Значит, и классическая филология не была гарантией того, что можно будет наукой спокойно заниматься?

Нет. Видите, человека засадили из-за его книг. Особенно из-за «Диалектики мифа», где он доказал, что весь этот социализм в одной стране - миф. Открыто сказал все, что думал, хотя и знал, как это опасно, писал об этом жене, но не мог удержаться, надо было высказаться. По возвращении из лагеря он перешел на классическую филологию. Это был выход: его же вызвали в Центральный комитет и официально запретили заниматься философией. Но самое интересное: даже на верхах были люди, которые задумывались. Очень высокий чин, который вызвал Лосева, вдруг спросил: «Алексей Федорович, а Бог есть?» Но Алексей Федорович уже проученный был, он сказал: «А вы что, Ленина не читали, об абсолютной истине?» Тот испугался, говорит: «Да, да... Ну, перейдем к делу». Ведь абсолютная истина - это Бог и есть. Так что его спасло, что он мог заниматься классической филологией. Те, кто ему запрещал философию, не понимали, что можно заниматься классической филологией и одновременно - философией античной культуры. Алексей Федорович писал «Историю античной эстетики» в десяти книгах, это название было специально дано. Никто из этих запретителей не соображал, что для античности философия, мифология и эстетика - это одно и то же. Это была история всей античной культуры - переход от язычества к христианству.

То есть, на ваш взгляд, те мыслители, которые находили в античной культуре предчувствие христианства, правы? Например, в Средние века о Вергилии говорили, что он предсказал Христа...

Да, считали, что Вергилий в своих эклогах напророчил, сам не очень сознавая, что будет такое замечательное время. Но впереди был длительный тысячелетний путь. Хотя философы постоянно задумывались, особенно тот же Платон, который говорил про высшее Благо, высшее добро, к которому должны люди стремиться. Это уже было предчувствие. Причем у учеников Платона высшее Благо и высшее добро - это еще и высшая Любовь. А мы знаем, что высшая любовь - это уже высокое христианство. Возьмите Данте. У него в «Божественной комедии» как раз все и кончается этой высшей любовью. Постепенно идеи зрели, но не могли еще воплотиться по-настоящему.

Можно высказать такое предположение: до античных времен человек был грубее, а пройдя эту эпоху, столько передумал, так настрадался, что оказался готов принять Сына Божьего?

Это была мировая революция - приход Христа. Почитайте - только подлинники - античных поэтов: абсолютная безжалостность, никакого милосердия, никакой любви - человек уничтожается. Если в своем городе он и чувствует себя более-менее гражданином, то главное, чтобы он и был гражданином, остальное побоку. Когда Сократ попытался взывать к милосердию, его казнили. А если ты вышел за стены своего города, то ты уже вообще никто, тебя могут тут же обратить в рабство, а раб - это не человек. Суровое, страшное дело - вот вам, пожалуйста, что называется «античность».

Вы как-то рассказывали, что у Алексея Федоровича был духовник, который ему сказал: «Ты страсти свои бросай, а науку не бросай!» У него всю жизнь был один духовник?

Всю жизнь не получалось. Всех же арестовывали: сегодня ты на месте, а завтра тебя уже нет. О последнем духовнике Алексея Федоровича можно прочитать в знаменитой книге «За Христа пострадавшие», изданной под руководством протоиерея Владимира Воробьева, которого я хорошо помню просто молодым человеком, получившим физико-математическое образование, кандидатом наук. Мы с ним дружим, он меня посещает. Так он поместил в этом томе статью об отце Иоанне Селецком. Это был человек совершенно исключительный, причем ученый, большой эрудит, знаток культуры, европейской и русской. Но он вынужден был скрываться, поэтому общаться было очень опасно. Он жил в затворе, если бы его обнаружили, его бы ждала гибель. Но верная паства его всячески охраняла. Мать известного ныне протоиерея отца Александра Салтыкова, Татьяна Павловна, была тайно связана с отцом Иоанном, и она соединила Алексея Федоровича с ним. Салтыковы - тоже семья наших старинных друзей, отца Александра я помню школьником. Мы недавно с ним вспоминали как раз это время. Так вот с помощью его матушки Алексей Федорович посылал отцу Иоанну свои письма, тот ему отвечал. Это, конечно, были не просто обыкновенные письма, он исповедовался на расстоянии. Отец Иоанн давал отпущение. Это была потрясающая переписка. Письма передавались с оказией, по цепочке, с надежными людьми, которых никто бы не заподозрил. Каждый раз просили, чтобы все записки немедленно уничтожались по прочтении. Страшная история, если найдут. Это было очень опасно. Но я их не уничтожила. Я их спрятала и недавно впервые опубликовала в своей книге «Жизнь и судьба: Воспоминания».. Отец Александр на это мне сказал: «Аза Алибековна, по-моему, это - самое главное, что вы сделали».

Текст: Андрей КУЛЬБА

Дагестанский революционер, политический и государственный деятель, ученый. Первый нарком народного образования Дагестана.


Родился 15 августа 1892 года в селе Урахи, ныне Сергокалинского района Республики Дагестан, в крестьянской семье. В возрасте 8 лет осиротел и воспитывался у дяди во Владикавказе. В 1916 году с отличием окончил юридический факультет Московского университета. После Февральской революции 1917 года был членом Дагестанской социалистической группы. В 1918-20 годах был членом ВРК Дагестана. В 1920-22 годах - наркомюст, наркомпрод Дагестанской АССР, член Дагестанского обкома РКП (б); был членом ВЦИК и редседателем комиссии ВЦИК по снабжению Дагестанской АССР. В 1922-29 гг. - наркомпрос, заместитель председателя СНК Дагестанской АССР. Находясь на посту наркома просвещения республики с 1922 по 1929 год, Тахо-Годи организовал в Дагестане сеть общеобразовательных светских школ. В 1920-е годы под руководством Тахо-Годи в Дагестане были проведены научные экспедиции российских ученых, изучавших историю и этнографию Дагестана. С 1929 года А. А. Тахо-Годи работал в Наркомпросе РСФСР; один из организаторов и директор Центрального НИИ национальностей. Параллельно читал лекции по кавказоведению в МГУ и в пединституте им. Ленина.

С 1935 года в аппарате ЦК ВКП (б); одновременно продолжал вести преподавательскую работу в вузах Москвы.

Осенью 1937 года был арестован по ложному обвинению, вскоре - незаконно репрессирован. Реабилитирован посмертно.

Николай Лесков

Очарованный странник

Глава первая

Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли.

После посещения Корелы весьма естественно, что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском поселке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, от чего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы.

– Я уверен, – сказал этот путник, – что в настоящем случае непременно виновата рутина, или в крайнем случае, может быть, недостаток подлежащих сведений.

– Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».

– Какая же на это последовала резолюция?

– М… н…не знаю, право; только он все равно этой резолюции не дождался: самовольно повесился.

– И прекрасно сделал, – откликнулся философ.

– Прекрасно? – переспросил рассказчик, очевидно купец, и притом человек солидный и религиозный.

– А что же? по крайней мере умер, и концы в воду.

– Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не может.

Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, но зато и против него и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства.

Это был новый пассажир, который ни для кого из нас незаметно присел с Коневца. Он до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным. Это был человек огромного роста, с смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета: так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем подряснике с широким монастырским ременным поясом и в высоком черном суконном колпачке. Послушник он был или постриженный монах – этого отгадать было невозможно, потому что монахи ладожских островов не только в путешествиях, но и на самых островах не всегда надевают камилавки, а в сельской простоте ограничиваются колпачками. Этому новому нашему сопутнику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по виду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на «чубаром» да ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как «смолой и земляникой пахнет темный бор».

Но, при всем этом добром простодушии, не много надо было наблюдательности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою.

– Это все ничего не значит, – начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх по-гусарски закрученных седых усов. – Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться – это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.

Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц после их смерти?

– А вот кто-с, – отвечал богатырь-черноризец, – есть в московской епархии в одном селе попик – прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, – так он ими орудует.

– Как же вам это известно?

– А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета.

Вышла маленькая пауза, и кто-то сказал, что все это довольно сомнительно.

Черноризец нимало не обиделся этим замечанием и отвечал:

– Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные тому доказательства, увидали, что нельзя этому не верить и поверили?

Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, и он от этого не отказался и начал следующее:

– Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница, – пьет вино и в приходе не годится. И оно, это донесение, по одной сущности было справедливо. Владыко и велели прислать к ним этого попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что действительно этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и даже перестал пить, и все убивается и оплакивает: «До чего, думает, я себя довел, и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить? Это одно, говорит, мне только и осталося; тогда, по крайней мере, владыко сжалятся над моею несчастною семьею и дочери жениха дадут, чтобы он на мое место заступил и семью мою питал». Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души, – куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше скорбеть. Ну, хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, и легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: «Кто там?», потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришел; ан, вместо служки, смотрят – входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий.

Владыко и говорят:

«Ты ли это, пресвятой отче Сергие?»

А угодник отвечает:

«Я, раб божий Филарет».

Владыко спрашивают:

«Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?»

А святой Сергий отвечает:

«Милости хощу».

«Кому же повелишь явить ее?»

А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть; простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну. Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки еще в большее смятение повергло. Можете вообразить: грохот… такой страшный грохот, что ничем его невозможно выразить… Скачут… числа им нет, сколько рыцарей… несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони что львы, вороные, а впереди их горделивый стратопедарх в таком же уборе, и куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыко не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, – говорит, – их: теперь нет их молитвенника», – и проскакал мимо; а за сим стратопедархом – его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и всё кивают владыке грустно и жалостно, и всё сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! – он один за нас молится». Владыко как изволили встать, сейчас посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молится? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «Я, владыко, как положено совершаю». И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, – говорит, – в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, – изволили сказать, – и к тому не согрешай, а за кого молился – молись», – и опять его на место отправили. Так вот он, этакий человек, всегда таковы людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них создателю докучать, и тот должен будет их простить.

– Почему же «должен» ?

– А потому, что «толцытеся»; ведь это от него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с.

– А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника за самоубийц разве никто не молится?

– А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, может быть, иные, сего не понимая, и о них молятся. На Троицу, не то на Духов день, однако, кажется, даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.

– Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как мне это ни к чему, так и не доводилось об этом говорить.

– А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повторялись?

– Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не полагайтесь, потому что я ведь у службы редко бываю.

– Отчего же это?

– Занятия мои мне не позволяют.

– Вы иеромонах или иеродиакон?

– Нет, я еще просто в рясофоре.

– Все же ведь уже это значит, вы инок?

– Н… да-с; вообще это так почитают.

Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только пораздумал немножко и отвечал:

– Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину.

– Разве вы служили в военной службе?

– Служил-с.

– Что же, ты из ундеров, что ли? – снова спросил его купец.

– Нет, не из ундеров.

– Так кто же; солдат, или вахтер, или помазок – чей возок?

– Нет, не угадали; но только я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства.

– Значит, кантонист? – сердясь, добивался купец.

– Опять же нет.

– Так прах же тебя разберет, кто же ты такой?

– Я конэсер .

– Что-о-о тако-о-е?

– Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтерах состоял для их руководствования.

– Вот как!

– Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла.

– Как же вы таких усмиряли?

– Я… я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, – она и усмиреет.

– Ну, а потом?

– Потом сойдешь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у нее хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и поедешь.

– И лошадь после этого смирно идет?

– Смирно пойдет, потому лошадь умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчет ее мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала. В Москве, в манеже, один конь был, совсем у всех наездников от рук отбился и изучил, профан, такую манеру, чтобы за колени седока есть. Просто, как черт, схватит зубищами, так всю коленную чашку и выщелушит. От него много людей погибло. Тогда в Москву англичанин Рарей приезжал, – «бешеный усмиритель» он назывался, – так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела, а в позор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел, что, говорят, стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а я ее направил как должно.

– Расскажите, пожалуйста, как же вы это сделали?

– С божиею помощию-с, потому что, повторяю вам, я к этому дар имею. Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим. Англичанин этого не может постичь, а я постигну и помогу». Начальство согласилось. Тогда я говорю: «Выведите его за Дрогомиловскую заставу!» Вывели. Хорошо-с; свели мы его в поводьях в лощину к Филям, где летом господа на дачах живут. Я вижу: тут место просторное и удобное, и давай действовать. Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: «Чести моей никогда не отдам». В руках же у меня не было никакого особого инструмента, как опричь в одной – крепкая татарская нагайка с свинцовым головком в конце так не более яко в два фунта, а в другой – простой муравный горшок с жидким тестом. Ну-с, уселся я, а четверо человек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на которого-нибудь из них зубом не кинулся. А он, бес, видя, что на него ополчаемся, и ржет, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сожрать меня хочет. Я это вижу и велю конюхам: «Тащите, говорю, скорее с него, мерзавца, узду долой». Те ушам не верят, что я им такое даю приказание, и глаза выпучили. Я говорю: «Что же вы стоите! или не слышите? Что я вам приказываю – вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами – они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри. Он испужался, думает: «Что это такое?» А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю, а нагайкой его по боку щелк… Он ек да вперед, а я его картузом по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить, а нагайкой еще по другому боку… Да и пошел, да и пошел его парить. Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка… Он это понял и не стал на одном месте упорствовать, а ударился меня носить. Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул. Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: «Стой, собачье мясо, песья снедь!» да как дерну его книзу – он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и садиться давался и ездил, но только скоро издох.

– Издох однако?

– Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера своего, видно, не мог преодолеть. А господин Рарей меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал.

– Что же, вы служили у него?

– Отчего же?

– Да как вам сказать! Первое дело, что я ведь был конэсер и больше к этой части привык – для выбора, а не для отъездки, а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его стороны, как я полагаю, была одна коварная хитрость.

– Какая же?

– Хотел у меня секрет взять.

– А вы бы ему продали?

– Да, я бы продал.

– Так за чем же дело стало?

– Так… он сам меня, должно быть, испугался.

– Расскажите, сделайте милость, что это еще за история?

– Никакой-с особенной истории не было, а только он говорит: «Открой мне, братец, твой секрет – я тебе большие деньги дам и к себе в конэсеры возьму». Но как я никогда не мог никого обманывать, то и отвечаю: «Какой ж секрет? – это глупость». А он все с аглицкой, ученой точки берет, и не поверил; говорит: «Ну, если ты не хочешь так, в своем виде, открыть, то давай с тобою вместе ром пить». После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?» А я отвечаю: «Вот что…» – да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнет – и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать. Так с тех пор мы с ним уже и не видались.

– Поэтому вы к нему и не поступили?

– Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь, и надо было другому призванию следовать.

– А вы что же почитаете своим призванием?

– А не знаю, право, как вам сказать… Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес.

– А когда же вы в монастырь пошли?

– Это недавно-с, всего несколько лет после всей прошедшей моей жизни.

– И тоже призвание к этому почувствовали?

– М… н…н…не знаю, как это объяснить… впрочем, надо полагать, что имел-с.

– Почему же вы это так… как будто не наверное говорите?

– Да потому, что как же наверное сказать, когда я всей моей обширной протекшей жизненности даже обнять не могу?

– Это отчего?

– Оттого-с, что я многое даже не своею волею делал.

– А чьею же?

– По родительскому обещанию.

– И что же такое с вами происходило по родительскому обещанию?

– Всю жизнь свою я погибал, и никак не мог погибнуть.

– Будто так?

– Именно так-с.

– Расскажите же нам, пожалуйста, вашу жизнь.

– Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать, но только я иначе не могу-с, как с самого первоначала.

– Сделайте одолжение. Это тем интереснее будет.

– Ну уж не знаю-с, будет ли это сколько-нибудь интересно, а извольте слушать.

Глава вторая

Бывший конэсер Иван Северьяныч, господин Флягин, начал свою повесть так:

– Я родился в крепостном звании и происхожу из дворовых людей графа К. из Орловской губернии. Теперь эти имения при молодых господах расплылись, но при старом графе были очень значительные. В селе Г., где сам граф изволил жить, был огромный, великий домина, флигеля для приезду, театр, особая кегельная галерея, псарня, живые медведи на столбу сидели, сады, свои певчие концерты пели, свои актеры всякие сцены представляли; были свои ткацкие, и всякие свои мастерства содержались; но более всего обращалось внимания на конный завод. Ко всякому делу были приставлены особые люди, но конюшенная часть была еще в особом внимании и все равно как в военной службе от солдата в прежние времена кантонист происходил, чтобы сражаться, так и у нас от кучера шел кучеренок, чтобы ездить, от конюха – конюшонок, чтобы за лошадьми ходить, а от кормового мужика – кормовик, чтобы с гумна на ворки корм возить. Мой родитель был кучер Северьян, и хотя приходился он не из самых первых кучеров, потому что у нас их было большое множество, но, однако, он шестериком правил, и в царский проезд один раз в седьмом номере был, и старинною синею ассигнациею жалован. От родительницы своей я в самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому как я был у нее молитвенный сын , значит, она, долго детей не имея, меня себе у бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован . Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким еще на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня не увечили, а подрос, так и совсем с ними спознался. Завод у нас был отдельно, конюшни – отдельно, и мы, конюшенные люди, до завода не касались, а получали оттуда готовых воспитомков и обучали их. У нас у всякого кучера с форейтором были шестерики, и все разных сортов: вятки, казанки, калмыки, битюцкие, донские – все это были из приводных коней, которые по ярмаркам покупались, а то, разумеется, больше было своих, заводских, но про этих говорить не стоит, потому что заводские кони смирные и ни сильного характера, ни фантазии веселой не имеют, а вот эти дикари, это ужасные были звери. Покупает их, бывало, граф прямо целыми косяками, как есть весь табун, дешево, рублей по восьми, по десяти за голову, ну и как скоро мы их домой пригоним, сейчас начинаем их школить. Ужасно противляются. Половина даже, бывало, подохнет, а воспитанию не поддаются: стоят на дворе – всё дивятся и даже от стен шарахаются, а всё только на небо, как птицы, глазами косят. Даже инда жалость, глядя на иного, возьмет, потому что видишь, что вот так бы он, кажется, сердечный, и улетел, да крылышек у него нет… И овса или воды из корыта ни за что попервоначалу ни пить, ни есть не станет, и так все сохнет, сохнет, пока изведется совсем и околеет. Иногда этой траты бывает более как на половину того, что купим, а особенно из киргизских. Ужасно они степную волю любят. Ну зато, которые оборкаются и останутся жить, из тех тоже немалое число, учивши, покалечить придется, потому что на их дикость одно средство – строгость, но зато уже которые все это воспитание и науку вынесут, так из этих такая отборность выходит, что никогда с ними никакой заводской лошади не сравниться по ездовой добродетели.

Родитель мой, Северьян Иваныч, правил киргизским шестериком, а когда я подрос, так меня к нему в этот же шестерик форейтором посадили. Лошади были жестокие, не то что нынешние какие-нибудь кавалерийские, что для офицеров берут. Мы этих офицерских кофишенками звали, потому что на них нет никакого удовольствия ехать, так как на них офицеры даже могут сидеть, а те были просто зверь, аспид и василиск, все вместе: морды эти одни чего стоили, или оскал, либо ножищи, или гривье… ну то есть, просто сказать, ужасть! Устали они никогда не знали; не только что восемьдесят, а даже и сто и сто пятнадцать верст из деревни до Орла или назад домой таким же манером, это им, бывало, без отдыха нипочем сделать. Как разнесутся, так только гляди, чтобы мимо не пролетели. А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя. Расколотит насмерть, и даже не один раз сомлеешь и чувства потеряешь, а все в своей позиции верхом едешь, и опять, наскучив мотаться, в себя придешь. Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят, то слабеешь, то исправишься, а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат и станут давать хрен нюхать; ну а потом привык, и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь, да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть. Это форейторское озорство уже известно. Вот этак мы раз и едем с графом в гости. Погода летняя, прекрасная, и граф сидят с собакою в открытой коляске, батюшка четверней правит, а я впереди задуваю, а дорога тут с большака свертывает, и идет особый поворот верст на пятнадцать к монастырю, который называется П… пустынь. Дорожку эту монахи справили, чтобы заманчивее к ним ездить было: преестественно, там на казенной дороге нечисть и ракиты, одни корявые прутья торчат; а у монахов к пустыне дорожка в чистоте, разметена вся, и подчищена, и по краям саженными березами обросла, и от тех берез такая зелень и дух, а вдаль полевой вид обширный… Словом сказать – столь хорошо, что вот так бы при всем этом и вскрикнул, а кричать, разумеется, без пути нельзя, так я держусь, скачу; но только вдруг на третьей или четвертой версте, не доезжая монастыря, стало этак клонить под взволочек, и вдруг я завидел тут впереди себя малую точку… что-то ползет по дороге, как ежик. Я обрадовался этому случаю и изо всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту все это звучал, и до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает. Я вижу, что уже он не свернет, взял в сторону, да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полосну его во всю мочь вдоль спины кнутом. Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, вот в таком, как я ноне, в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь перепуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно пескарь на сковороде, да вдруг не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и в пыли-то и пополз… в вожжи ногами замотался… Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось, как он кувыркнулся, а тут вижу я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он не поднимается и не ворочается… Ближе подъехали, я гляжу, он весь серый, в пыли, и на лице даже носа не значится, а только трещина, и из нее кровь… Граф велели остановиться, сошли, посмотрели и говорят: «Убит». Погрозились мне дома за это выпороть и велели скорей в монастырь ехать. Оттуда людей послали на мост, а граф там с игуменом переговорили, и по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями, а меня отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал, но настояще пороть не стали, потому что мне, по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться. Тем это дело и кончилось, но в эту же самую ночь приходит ко мне в видении этот монах, которого я засек, и опять, как баба, плачет. Я говорю.

Очень кратко Путешественники встречают монаха, который рассказывает, сколько приключений, мук и испытаний он пережил, прежде чем попал в монастырь.

Глава первая

Путешествуя по Ладожскому озеру на пароходе, путешественники, среди которых был и рассказчик, посетили посёлок Корела. Когда путешествие продолжилось, спутники начали обсуждать этот старинный, но очень бедный русский городок.

Один из собеседников, склонный к философии, заметил, что «неудобных людей» следует отправлять не в Сибирь, а в Корелу - это будет дешевле для государства. Другой сказал, что живший здесь в изгнании дьячок недолго выдержал царящую в Кореле апатию и скуку - повесился. Философ считал, что дьячок правильно сделал - «умер, и концы в воду», но его оппонент, человек религиозный, думал, что самоубийцы мучаются на том свете, потому что здесь за них никто не молится.

Неожиданно за дьячка-самоубийцу вступился новый пассажир, молчаливый, могучий, седовласый человек лет пятидесяти в одежде послушника.

Он рассказал о попике из московской епархии, который молится за самоубийц и этим «исправляет их положение» в аду. Из-за пьянства патриарх Филарет хотел расстричь попика, но за того заступился сам преподобный Сергий, дважды явившийся владыке во сне.

Затем пассажиры начали расспрашивать богатыря-черноризца о его жизни, и узнали, что тот служил в армии конэсером - выбирал и укрощал армейских лошадей, к которым имел особый подход. По всему было видно, что черноризец прожил длинную и бурную жизнь. Пассажиры упросили его рассказать о себе.

Главы вторая - пятая

Иван Северьяныч Флягин родился крепостным в поместье богатого графа из Орловской губернии. Граф разводил лошадей, а отец Ивана служил при нём кучером. У матери Ивана долго не было детей, и женщина вымолила ребёнка у бога, а сама умерла при родах. Мальчик родился с огромной головой, поэтому дворня звала его Голованом.

Раннее детство Иван провёл на конюшне и полюбил лошадей. В одиннадцать лет его посадили форейтором на шестёрку, которой правил его отец. Иван должен был кричать, прогоняя с дороги людей. Зазевавшихся он стегал кнутом.

Однажды Иван с отцом везли графа в гости мимо монастыря. Мальчик стегнул кнутом заснувшего в возу монаха. Тот испугался, упал с телеги, лошади понесли, и монаха задавило колёсами. Ночью Ивану явился убитый им монах, сказал, что Иванова мать не только вымолила его, но и обещала богу, и велел идти в монастырь.

Иван не придал значения словам мёртвого монаха, но вскоре случилась его «первая погибель». По дороге в Воронеж упряжка графа вместе с экипажем чуть не рухнула в глубокую пропасть. Иван сумел остановить лошадей, а сам упал под обрыв, но чудом выжил.

За спасение своей жизни граф решил наградить Ивана. Вместо того чтобы попроситься в монастырь, мальчик захотел гармошку, играть на которой так и не научился.

Вскоре Иван завёл себе пару голубей, от них пошли птенцы, которых повадилась таскать кошка. Иван кошку поймал, высек, отрезал у неё хвост и прибил над своим окном. Кошка принадлежала любимой горничной графини. Девушка прибежала к Ивану ругаться, тот огрел её «метлою по талии», за что был выпорот на конюшне и сослан дробить камень для садовых дорожек.

Иван дробил камень так долго, что у него «на коленках наросты пошли». Надоело ему терпеть насмешки - мол, осудили его за кошкин хвост - и решил Иван повеситься в ближайшем осиновом леске. Только повис он в петле, как невесть откуда взявшийся цыган перерезал верёвку, и предложил Ивану идти с ним в воры. Тот согласился.

Чтобы Иван не сорвался с крючка, цыган заставил его украсть лошадей из графской конюшни. Коней продали дорого, но Иван получил только серебряный рубль, поругался с цыганом и решил сдаться властям. Он попал к ушлому писарю. За рубль и серебряный нательный крест тот справил Ивану пропуск и посоветовал идти в Николаев, где было много работы.

В Николаеве Иван попал к барину-поляку. Его жена сбежала с военным, бросив грудную дочь, которую Иван должен был нянчить и кормить козьим молоком. За год Иван привязался к ребёнку. Однажды он заметил, что ножки у девочки «колесом идут». Лекарь сказал, что это «аглицкая болезнь» и посоветовал закапывать ребёнка в тёплый песок.

Иван начал носить воспитанницу на берег лимана. Там ему снова привиделся монах, звал его куда-то, показывал большой белый монастырь, степи, «диких людей» и говорил ласково: «Тебе ещё много надо терпеть, а потом достигнешь». Очнувшись, Иван увидел, как незнакомая дама целует его воспитанницу. Дама оказалась матерью девочки. Забрать ребёнка Иван не позволил, но разрешил им встречаться у лимана втайне от барина.

Дама рассказала, что мачеха насильно выдала её замуж. Первого мужа она не любила, а нынешнего любит, потому что с ней он очень ласков. Когда даме пришло время уезжать, она предложила Ивану за девочку большие деньги, но тот отказался, поскольку был человеком «должностным и верным».

Тогда явился сожитель дамы, улан. Иван сразу захотел с ним подраться и плюнул на деньги, которые тот давал. «Ничего, кроме телесного огорчения», для себя улан не получил, но деньги поднимать не стал, и этим благородством очень понравился Ивану. Попытался улан дитя забрать, Иван сперва не дал, а потом увидел, как мать к нему тянется, и сжалился. В этот момент появился барин-поляк с пистолетом, и Ивану пришлось уехать вместе с дамой и уланом, оставив у поляка свой «беззаконный» паспорт.

В Пензе улан сказал, что он, человек военный, держать у себя беглого крепостного не может, дал Ивану денег и отпустил. Решил Иван в полицию сдаваться, но сначала зашёл в трактир, напился чаю с кренделями, поле чего забрёл на берег Суры. Там хан Джангар, «первый степной коневод» и царь, продавал дивных лошадей. За одну кобылицу два богатых татарина решили биться.

Знакомец, с которым Иван чай пил, объяснил ему все тонкости татарской борьбы, и двадцати­трёхлетний богатырь захотел поучаствовать.

Главы шестая - девятая

В спор за следующего коня встрял улан. Иван вступил вместо него в бой с татарином и до смерти застегал того плетью. После этого русские хотели Ивана в тюрьму посадить, но татары сжалились над ним и увезли в степь.

Прожил Иван в степи десять лет, был у татар за лекаря - лечил лошадей и людей. Соскучившись по родине, хотел уйти, но татары его поймали и «подщитинили»: надрезали кожу на ступнях, набили туда рубленного конского волоса и зашили. Когда всё зажило, Иван не смог нормально ходить - так кололась щетина, пришлось учиться ступать «раскорякой», на щиколотках, и остаться в степи.

Несколько лет Иван прожил в одной орде, где у него была своя юрта, две жены, дети. Потом соседний хан попросил полечить жену и оставил лекаря у себя. Там Иван получил ещё двух жён. К многочисленным детям своим Иван отеческих чувств не испытывал, поскольку были они «некрещёные и миром не мазаны». За десять лет он так и не привык к степям и очень тосковал по дому.

Иван часто вспоминал дом, праздничные застолья без опостылевшей конины, отца Илью. Ночью он тихонько уходил в степь и подолгу молился.

Со временем Иван отчаялся вернуться на родину и даже молиться перестал - «что же… молить, когда ничего от того не выходит». Однажды в степях объявилось двое священников - пришли обращать татар в христианство. Попросил Иван попов вызволить его, но те в дела татар вмешиваться отказались. Некоторое время спустя Иван нашёл одного священника мёртвым и похоронил его по христиански, другой же бесследно пропал.

Год спустя появились в орде двое в чалмах и ярких халатах. Пришли они из Хивы лошадей закупать и настраивать татар против русских. Чтобы татары не ограбили их и не убили, они начали пугать народ огненным богом Талафой, который дал им свой огонь.

Однажды ночью незнакомцы устроили огненное светопред­ставление. Кони испугались и разбежались, а взрослые татары бросились их ловить. В стане остались женщины, старики и дети. Тогда Иван вылез из юрты и понял, что незнакомцы пугали людей обычными фейерверками. Иван нашёл большой запас фейерверков, начал их запускать, и так напугал диких татар, что те согласились креститься.

Там же Иван отыскал и «едкую землю», которая «страшно тело палит». Приложил он её к пяткам и притворился больным. За несколько дней ступни разъело, и зашитая в них щетина вышла вместе с гноем. Когда ноги зажили, Иван «для большей ещё острастки самый большой фейверк пусти и ушёл».

Три дня спустя Иван вышел к Каспийскому морю, а оттуда попал в Астрахань, заработал рубль и крепко запил. Очнулся он в тюрьме, откуда его переслали в родное имение. Отец Илья отказался исповедовать и причащать Ивана, поскольку жил он у татар во грехе. Граф, ставший после смерти жены богомольным, не захотел терпеть человека, отлучённого от причастия, выпорол Ивана два раза, отдал паспорт и отпустил.

Главы десятая - четырнадцатая

Ушёл Иван из родного имения и попал на ярмарку, где увидел, как цыган пытается продать мужику негодную лошадь. Будучи на цыган в обиде, Иван помог крестьянину. С этого дня он начал ходить по ярмаркам, «руковод­ствовать бедных людей» и постепенно стал грозой всех цыган и барышников.

Один князь из военных просил Ивана открыть секрет, по которому он лошадей выбирает. Начал Иван учить князя, как отличить хорошую лошадь, но тот науку усвоить не смог и позвал его служить у себя конэсером.

Три года жил Иван у князя «как друг и помощник», выбирал коней для армии. Иногда князь проигрывался и просил у Ивана казённых денег отыграться, но тот не давал. Князь сначала сердился, а потом благодарил Ивана за верность. Загуливая сам, Иван отдавал деньги князю на сохранение.

Однажды князь уехал на ярмарку и вскоре велел прислать туда кобылицу, которая очень нравилась Ивану. От огорчения тому захотелось запить, но некому было оставить казённые деньги. Несколько дней Ивана «бес томил», пока не помолился он на ранней обедне. После этого ему полегчало, и отправился Иван в трактир чай пить, где повстречал нищего «из благородных». Тот выпрашивал у публики водку и на потеху закусывал её стеклянной рюмкой.

Пожалел его Иван, поставил ему графин водки и посоветовал бросить пить. Нищий ответил, что перестать пить ему не позволяют его христианские чувства.

Показал нищий Ивану свой дар мгновенно трезветь, который объяснял природным магнетизмом, и посулился снять с него «запойную страсть». Нищий заставил Ивана пить рюмку за рюмкой, делая над каждой пассы руками.

Так «лечился» Иван до вечера, всё время оставаясь в здравом уме и проверяя, целы ли казённые деньги за пазухой. В конце концов, собутыльники поссорились: нищий считал любовь священным чувством, а Иван твердил, что всё это пустяки. Их вышибли из трактира, и нищий привёл Ивана в «гостиное место», полное цыган.

В этом доме Ивана очаровала певица, красавица-цыганка Груша, и он бросил к её ногам все казённые деньги.

Главы пятнадцатая - восемнадцатая

Протрезвев, Иван узнал, что магнетизёр его умер от пьянства, а сам так и остался замагне­ти­зи­рованным и с тех пор водки в рот не брал. Князю он признался, что растратил казну на цыганку, после чего с ним случилась белая горячка.

Выздоровев, Иван узнал, что его князь заложил всё своё имущество, чтобы выкупить из табора красавицу Грушу.

Груша быстро полюбила князя, а тот, получив желаемое, начал тяготиться необразованной цыганкой и перестал замечать её красоту. Иван же подружился с Грушей и очень её жалел.

Когда цыганка забеременела, князя начала раздражать его бедность. Он начинал одно дело за другим, но все его «прожекты» приносили одни убытки. Вскоре ревнивая Груша заподозрила, что у князя есть любовница, и послала Ивана в город, разузнать.

Иван отправился к бывшей любовнице князя, «секретарской дочке» Евгении Семёновне, от которой у него был ребёнок, и стал невольным свидетелем их разговора. Князь хотел занять у Евгении Семёновны денег, взять в аренду суконную фабрику, прослыть фабрикантом и жениться на богатой наследнице. Грушу же он собирался выдать замуж за Ивана.

Всё ещё любившая князя женщина заложила подаренный им же дом, и вскоре князь посватался к дочери предводителя. Вернувшись с ярмарки, где закупал «у азиатов» образцы тканей и брал заказы, Иван обнаружил, что дом князя обновлён и готов к свадьбе, а Груши нигде нет.

Решил Иван, что князь цыганку убил и в лесу закопал. Начал он искать её тело и однажды у реки наткнулся на живую Грушу. Та рассказала, что князь запер её в лесном доме под охраной трёх дюжих девиц, но она от них сбежала. Иван предложил цыганке жить вместе, как сестре с братом, но та отказалась.

Груша боялась, что не выдержит, и погубит невинную душу - невесту князя, и заставила Ивана поклясться страшной клятвой, что он убьёт её, угрожая, что станет «самою стыдной женщиной». Не выдержав, Иван сбросил цыганку с обрыва в реку.

Главы девятнадцатая - двадцатая

Иван убежал и долго скитался, пока Груша, явившаяся в виде девочки с крылышками, не указала ему путь. На этом пути Иван встретил двух стариков, у которых забирали в солдаты единственного сына, и согласился служить вместо него. Старики справили Ивану новые документы, и тот стал Петром Сердюковым.

Попав в армию, Иван попросился на Кавказ, чтобы «скорее за веру умереть», и прослужил там больше пятнадцати лет. Однажды отряд Ивана преследовал кавказцев, ушедших за Койсу-реку. Несколько солдат погибло, пытаясь навести через реку мост, и тогда вызвался Иван, решив, что это лучший случай, «чтобы жизнь кончить». Пока он плыл через реку, его оберегала Груша в виде «отроковицы примерно в шестнадцать лет», от смерти крыльями отгораживала, и Иван вышел на берег невредимым. После он рассказал полковнику о своей жизни, тот послал бумагу узнать, правда ли была убита цыганка Груша. Ему ответили, что убийства не было, а Иван Северяныч Флягин умер в доме у крестьян Сердюковых.

Полковник решил, что у Ивана от опасности и ледяной воды помутился ум, произвёл его в офицеры, отправил в отставку и дал письмо «к одному большому лицу в Петербург». В Питере Ивана устроили «справщиком» в адресный стол, но карьера его не пошла, поскольку досталась ему буква «фита», фамилий на которую встречалось очень мало, и доходу с такой работы почти не было.

В кучера Ивана, благородного офицера, не брали, и он пошёл артистом в уличный балаган изображать демона. Там Иван заступился за молоденькую актрису, и его выгнали. Деться ему было некуда, он пошёл в монастырь и скоро полюбил тамошний жизненный уклад, похожий на армейский. Стал Иван отцом Измаилом, и приставили его к лошадям.

Путешественники начали спрашивать, страдает ли Иван «от беса», и тот рассказал, что его искушал бес, прикинувшийся красавицей Грушей. Один старец научил Ивана прогонять беса молитвой, стоя на коленях.

Молитвой и постом Иван справился с бесом, но скоро ему начали докучать мелкие бесенята. Из-за них Иван случайно убил монастырскую корову, приняв её ночью за чёрта. За это и другие прегрешения отец игумен на всё лето запер Ивана в погребе и велел молоть соль.

В погребе Иван начитался газет, начал пророче­ствовать, и напророчил скорую войну. Игумен перевёл его в пустую избу, где Иван и прожил всю зиму. Вызванный к нему лекарь не смог понять, пророк Иван или сумасшедший, и посоветовал пустить его «пробегаться».

На пароходе Иван оказался, пробираясь на богомолье. В будущую войну он уверовал крепко и собирался пойти в армию, чтобы «помереть за народ». Рассказав всё это, очарованный странник впал в задумчивость, и пассажиры не решились больше его расспрашивать, ибо о прошлом своём он поведал, а будущее остаётся «в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам».