Николай петрович майоров 1919 1942. Майоров, николай петрович. Я не знаю, у какой заставы

Они принадлежали к поколению сороковых и вошли в историю как начинающие поэты, чей талант погубила безжалостная война: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Всеволод Багрицкий, Борис Богатков... Не дожил нескольких месяцев до 23 лет и Николай Петрович Майоров, автор известного стихотворения от имени целого поколения - «Мы».

Начало биографии

Их отцы - люди, родившиеся на рубеже двух эпох: заставшие царизм и прошедшие горнило Первой мировой, революции и Гражданской войны. Они верили в лучшее будущее и эту веру передавали детям. Николай Майоров, биография которого неотделима от истории страны, родился в семье рабочего в мае 1919-го. Его родина - небольшая деревня Дуровка Там семья оказалась проездом по пути во Владимирскую губернию, родину отца. Но уже в возрасте десяти лет вместе с родителями и старшими братьями он переехал в Иваново, где Пётр Максимович построил дом на 1-й Авиационной улице.

Обучаясь в школе № 9 (ныне школа № 26), Николай Петрович посещал литературный кружок и слыл лучшим школьным поэтом. В одной из его рукописных тетрадей сохранились иллюстрации Николая Шеберстова, в будущем ставшего известным художником. Именно его друзья в дальнейшем по крупицам собирали стихи поэта и восстанавливали страницы биографии, ибо верили в его неоспоримый талант.

Школьные стихи

По воспоминаниям друзей, в школьные годы Николай Майоров смущался, когда его причисляли к поэтам. А те, напротив, шутили по этому поводу и, заходя всей ватагой в книжный магазин, в его присутствии интересовались у продавца, не вышла ли книга стихов известного поэта Николая Майорова. Чтобы понять своё предназначение, юноша отправил первый поэтический опыт в Москву, в солидное издательство. «Художественная литература» дала ему отповедь, разобрав присланный материал подробнейшим образом. Сегодня подобных анализов никто не делает, а тогда это было обязательным.

В ответе его упрекали в бедности словарного запаса и затасканных эпитетах. Интересно, знал ли редактор, что отвечает тринадцатилетнему юноше, а не взрослому человеку? В 1960 году сестрой Михаила Кульчицкого будут обнародованы первые три рукописные тетради Майорова, где перед читателями предстаёт школьное творчество поэта. Это сборник «Ухабы», где проскальзывает грустное пророчество себе самому, мини-поэмы и сказки, уже говорящие о жанровом многообразии, и лирика, связанная с первой влюблённостью поэта в девушку с «московской улицы».

Образование

Третья тетрадь относится уже к московскому периоду, когда Николай Майоров стал студентом Московского Государственного Университета. Поступил он в 1937 г. на исторический факультет, а на других учились известные в молодёжных кругах Михаил Луконин, Давид Самойлов, образовавшие первый литературный кружок. Писавшего взахлёб студента истфака скоро признали своим и всё чаще приглашали почитать стихи перед студенческой аудиторией, полюбившей его сразу и безоговорочно.

Успех окрылил автора, и в 1939-м параллельно он стал учиться в посещая поэтический семинар известного советского поэта. Учившийся вместе с ним его ровесник Михаил Кульчицкий оставит воспоминания, где назовёт друга «глыбой», тем ориентиром, к которому всем хотелось тянуться. Первые его стихи напечатает многотиражка МГУ, так и оставшись единственным изданием, опубликовавшим произведения Майорова при жизни.

Финская война

Старший брат Николая Майорова Алексей служил в авиации. А в 1938-м он сам стал свидетелем гибели лётчиков на окраине Иванова. Их хоронили с почестями, положив на могилу вместо надгробной плиты винт разбившегося самолёта. Николай назвал его «памятью ими взятой высоты», написав чудесные стихи, в которых наряду с пафосом гражданственности и поэтизированием войны появилась нотка ранней солдатской смерти.

Его друг по Жуков попадёт на Карельский перешеек, став участником финской войны. Вторая мировая уже началась и показывала свой истинный смысл, неся смерть и страдания. Жуков был серьёзно ранен, и после госпиталя друзья долго размышляли о том, каково это, вести прицельный огонь по противнику, испытывать страх в бою и пережить ранение, навсегда оставшись инвалидом. Уже тогда Николай Майоров, стихи которого о предчувствии ранней гибели увидели свет, понимал, что не миновать ему в будущем пулемётной роты.

Любовь

Музой поэта была его сокурсница Ирина Пташникова, чьё увлечение археологией не позволило влюблённым соединить свои жизни. После первого курса они мечтали пожениться, но Ирина уехала в археологическую экспедицию в Хорезм. Творческой натуре понять это было трудно, и Николай Майоров напишет трогательные стихи «Тебе», в которых тоже поставит Ирину на второе место после поэзии. Ирина не простит юношеский максимализм возлюбленного, и они начнут отдаляться друг от друга.

Сокурсники понимают, что двум сильным личностям, отстаивающим свою независимость, отношения выстроить сложно. Но они до последнего останутся друзьями, и с фронта Николай будет писать ей письма, а на вечере его памяти женщина прочтёт наизусть огромное количество его стихов, многие из которых были посвящены ей.

Великая Отечественная

С первых дней войны, ожидание которой чувствовалось с началом сороковых, студенческая Москва была направлена для рытья противотанковых рвов под Ельней. Весь литературный кружок стремится на фронт, и уже в сентябре Николай Майоров, биография которого в дальнейшем мало будет отличаться от биографии друзей, отправится в Иваново для прибытия в военкомат. После прохождения формальностей уже в октябре он будет призван в Красную Армию.

Назначенный помощником политрука, он окажется в составе пулемётной роты стрелковой дивизии № 331, участвующей в боях на смоленской земле.

Гибель поэта

О Ржевско-Вяземской операции зимой 1942-го долгое время старались не упоминать. Наступательная тактика Красной Армии не привела к успеху и захлебнулась в крови тысяч солдат и офицеров, прозвавших места подо Ржевом «долиной смерти». В сорокаградусный мороз на протяжении месяцев стрелковый полк, в котором служил Николай Петрович Майоров, удерживал деревню Баранцево на Смоленщине. Здесь 8 февраля пал помощник политрука, чью могилу долго не могли разыскать.

Ирина Пташникова безуспешно разыскивала останки своего друга, погребенного, как выяснилось, в братской могиле вместе с семью боевыми товарищами. Позже участников боёв в печально известном Кармановском выступе перезахоронили в Карманово, где создали памятный мемориал.

Наследие

Николая Майоров - один из поэтов, чьи стихи не были известны широкой публике при жизни, однако он стал глашатаем целого поколения. Его друг опубликовал часть его стихов в местных газетах, а в 1962 г. издал сборник под названием «Мы», по крупицам собрав воспоминания друзей и коллег. Николай Майоров, творчество которого до конца не изучено до сих пор, передал чемоданы с рукописями на хранение одному из друзей. К сожалению, они не найдены до сих пор. Уже в 2013-м ранние работы были обнаружены в архиве (РГАЛИ), но это лишь малая часть написанного автором. Его поэмы «Ваятель» и «Семья» сохранились только в отрывках.

Стихи Николая Майорова о войне, вернее, о её предчувствии от имени «мы-поколения» входят в топ лучших произведений наряду с творчеством Константина Симонова и Александра Твардовского, Анны Ахматовой и Посмертно он стал членом Союза писателей, что само по себе является фактом уникальным. Его именем названа улица в Иваново, а к 70-летию Победы Кармановская школа тоже добилась права носить имя выдающегося поэта. Николай Майоров, как сказал П. Антокольский, навсегда в людской памяти останется молодым, как и его строчки:

«Мы были высоки, русоволосы. Вы в книгах прочитаете, как миф, О людях, что ушли, не долюбив, Не докурив последней папиросы».

Лев Аннинский

«Возьми шинель – покроешь плечи…»

Год рождения - все тот же: незабываемый 1919-й.

Место рождения: деревня Дуровка...

Если держать в памяти ту поэтическую отповедь, которой ответил Майоров «свинцовым мерзостям» деревенской жизни, то название может показаться не чуждым символики. Но это ложный ход: в деревне этой он оказался почти случайно: отец, отвоевавший в Империалистическую, переживший немецкий плен и вернувшийся домой покалеченным, не сумел прокормиться с земли, которой наделила его Советская власть, и, по обыкновению, отправился плотничать в отход. Сошел с товарняка где-то между Пензой и Сызранью, дошел до Дуровки... и тут жена, не отлеплявшаяся от мужа, разрешилась третьим сыном...

Место это и нанесли на литературную карту, когда стало ясно, кто погиб двадцать два года спустя.

Место гибели тоже выяснилось не сразу: в похоронке было - Баренцево. Какое Баренцево на Смоленщине!? Потом уточнили: Баранцево. Под Гжатском. Деревня в три избы.

Меж двух деревень - жизненный путь крестьянского сына, оторвавшегося от земли ради поэтических небес.

А вырос он - если говорить о раннем детстве - в родной деревне отца, именем куда более обаятельной: Павликово. Где и окончил два класса начальной школы, обнаружив жгучее желание учиться. К чему и призывала его неутомимая Советская власть.

В город Иваново-Вознесенск семья перебралась, когда Николаю Майорову было десять лет.

Что подвигло к переезду? Надорвалось ли семейство в год Великого перелома, или по счастью выбилось от мужицкого тягла к какому ни есть уровню цивилизованной жизни, - но дальнейшее образование получает Майоров в городской школе…

Деревня позади. Еще десятилетие спустя, в 1938-м, посмотрев кино про детство Максима Горького, девятнадцатилетний студент выстраивает по горьковской схеме панораму деревенской жизни, выверяя свои детские воспоминания прямо по школьной схеме:

«Тот дом, что смотрит исподлобья в сплетенье желтых косяков, где люди верят лишь в снадобья, в костлявых ведьм да колдунов...»

Пожалуй, это перебор. Языческая жуть. Куда точнее следующий круг этого ада: «Где, уставая от наитий, когда дом в дрему погружен, день начинают с чаепитий, кончают дракой и ножом...»

Подключается философский план: «Где дети старятся до срока, где только ноют да скорбят, где старики сидят у окон и долго смотрят на закат...»

Две эпохи спустя мудрый дедушка, созерцающий закат, даст точку отсчета Василию Шукшину, и это будет уже иной отсчет, у Майорова же совсем другое остается в памяти от деда: старый выжил из ума. Как выжила из ума вся эта старая жизнь: «...где нищету сдавили стены, где люди треплют языком, что им и море по колено, когда карман набит битком...»

Это уже русский кураж: море по колено! И тоже передано потомкам от страдальцев и изуверов старого режима. В чисто горьковской упаковке: «...И где лабазник пьет, не тужит, вещает миру он всему, что он дотоле с богом дружит, пока тот милостив к нему...»

С Богом тоже ничего не светит. Без него даже веселее расставаться с прошлым, «...где людям не во что одеться, где за душой - одни портки, где старики впадают в детство, а дети - метят в старики...»

Старик, впадающий в детство - лейтмотив детских воспоминаний, неизменный при всех вариантах (не только же после фильма вспоминается Майорову старая деревня). Иногда варианты не очень сходятся: потерявший память родной дедушка вызывает жалость и сочувствие. Но еще сильнее ненависть внука к такой жизни и такой старости, тем более, когда соответствующая картина (кинокартина) подкреплена авторитетом основоположника советской литературы. Дом прошлого обречен: «Его я видел на экране, он в сквозняке, он весь продрог. Тот дом один стоит на грани, на перекрестке двух эпох».

Довольно точный автопортрет души, находящей себя на этом перекрестке. Советский порыв: душа отрывается от проклятой крестьянской пуповины...

Конечно, Иваново-Вознесенск конца 20-х годов - уже не тот светоч зарождающегося пролетарского сознания, каким он прослыл за десятилетие до того, во времена Воронского и Луначарского. Теперь это средний провинциальный советский город... но подростку, жаждущему учиться, учиться и учиться, тут действительно открываются «все пути».

Хотя быт остается во многом деревенским. Один поэтический эпизод помогает высветить эту сторону жизни. Дело происходит «между прочим, на трамвайной остановке». То есть в городе. Наш герой примечает незнакомую миловидную девушку - «гражданку в белом платье», и примеривается, не предложить ли ей свое внимание. Потом думает: нет, не стоит: наверняка ее ждут дома: «на крыльце иль у калитки кто-то встретит».

Какое крыльцо, какая калитка! Ведь город, трамвай, да и белое платье - не деревенский сарафан, не говоря уже о зипуне каком-нибудь, заштопанном!

Нет, все правильно. Деревянный домик на окраине города. Перекресток эпох. Стартовая площадка для души, которая вот-вот взмоет с перекрестка.

Взмоет - с трудом выдерживая и новое городское житье, где многоэтажные дома с лифтами, толчея общежитий. А в памяти - рука любимой, отворяющая окно... Не в дверь он к ней стучится - в окно: тоже ведь точно подмеченная черта деревенской любви. И березка под этим окном...

А где же свинцовые мерзости? Они - сами собой. Живут в сознании, твердеют хрестоматийными картинками.

«Был стол в далекий угол отодвинут. Жандарм из печки выгребал золу. Солдат худые, сгорбленные спины свет заслонили разом. На полу - ничком отец. На выцветшей иконе какой-то бог нахмурил важно бровь. Отец привстал, держась за подоконник и выплюнул багровый зуб в ладони, и в тех ладонях застеклилась кровь. Так начиналось детство... Падая, рыдая, как птица, билась мать. И, наконец, запомнилось, как тают, пропадают в дверях жандарм, солдаты и отец...»

Сильная сцена, но не очень четкая. Чье это детство тут начинается? По всему, картинка начала века, ну, может, столыпинских времен. Отец героя умрет, когда сын еще в колыбели, мальчика растит отчим, и в других стихах все это зафиксировано. А тут все сдвинуто... хотя поэтически, - очень точно, если иметь в виду восприятие мальчика: «...Ужасно жгло. Пробило, как навылет жарой и ливнем. Щедро падал свет. Потом войну кому-то объявили. А вот кому - запамятовал дед».

Так это дед рассказывает? Война, судя по всему, японская. Впрочем, может, и империалистическая. А «отец», здесь описанный, на самом деле дед, когда он был моложе и еще не потерял память?

Все это - случайно уцелевшие куски незаконченной поэмы Майорова «Семья» (вернее, писался роман в стихах - молодые дарования, чуявшие скорую гибель, хватались за пушкинский жанр как за пропуск в будущее - и никто не успел написать: ни Кульчицкий, ни Коган...)

У Майорова, однако, и в этих фрагментах прочитывается эмоциональный контекст: «Мне стал понятен смысл отцовских вех. Отцы мои! Я следовал за вами с раскрытым сердцем, с лучшими словами. Глаза мои не обожгло слезами. Глаза мои обращены на всех».

Еще один взмах - и он присоединяется к дружине, имя которой: «Мы». Поколение, торопя события, маркирует себя исповедниками «сорокового года». В Москве Майоров поступает в университет. Стромынка, Огаревка, Горьковка - места легендарные: общежития, библиотека. Но скоро находит дорожку к ифлийским и литинститутским сверстникам, так что на поэтических сходках, где тон определяют Слуцкий и Коган, Кульчицкий и Луконин, Наровчатов и Кауфман (впрочем, уже Самойлов), «из публики» все чаще кричат:

- Пусть почитает Майоров с истфака!

И он читает, забирая зал:

Так в нас запали прошлого приметы.

А как любили мы - спросите жен!

Пройдут века, и вам солгут портреты,

Где нашей жизни ход изображен...

Поразительна перекличка - с Коганом, с другими сверстниками: они не верят, что их поколение потомки запомнят в достоверности! Словно чувствуют, что их поколение - уникально! В то, какими они были на самом деле, просто не поверят: пригладят, припудрят. Надо прорваться сквозь будущие мифы! И Майоров прорывается:

Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете, как миф,

О людях, что ушли, не долюбив,

Не докурив последней папиросы...

Эти строчки становятся мифом! Легендой! Реальностью памяти! И входит в летописи поэтической дружины высокий русоволосый красавец с папиросой, зажатой в волевых губах.

На самом деле Майоров довольно застенчив... «Тебе, конечно, вспомнится несмелый и мешковатый юноша, когда ты надорвешь конверт армейский белый с „осьмушкой“ похоронного листа..

Где-то уже кружится этот лист... Но ближе - та, к которой обращены стихи и помыслы. С нею прочнее всего связано лирическое «Я» Николая Майорова. Это «Я» спрятано в глубине.

А на знамени - мета поколения: звонкое, звездное: «Мы»! «Мы жгли костры и вспять пускали реки...»

«Мы брали пламя голыми руками...»

«Мы в плоть одели слово "Человек"...»

Все то же горьковское слово - из сатинского монолога, из поэмы «Человек».

Мета поколения - планетарность. Земшарцы!

И у Майорова так:

«Моя земля - одна моя планета...»

«Мне вселенная мала...»

«Весь мир вместить в дыхание одно...»

И еще мета поколения: зависть к старшим, что поспели к пьянящей поре Гражданской войны и теперь повествуют младшим:

«...о боях, о жаркой рубке начинается рассказ...»

«Бой кровавый не забыт...»

«Этой славы, этой песни никому не отдадим...»

Действительно уникальный склад души: революция и гражданская война - как неслыханное счастье...

…Истфак подталкивает студента Майорова и к тысячелетним ассоциациям. Он ловит «древний запах бронзовых волос», ощупывает «звериные шкуры» далеких пращуров. Меж призраками «тощих монгольских деревень» и мифической Элладой простирается его Вселенная. Меж Седаном прошлого века и новейшей войной «французов с бошами». Сюжеты истфаковских семинаров перемежаются сюжетами из газетных столбцов. Жажда «любой ценой дойти до смысла... найти вещей извечные основы» рифмуется со стуком прокуренных вагонов, и тогда в душу стучится великая поэзия - песнь торжествующей неразрешимости, величие повседневного абсурда, изба на рельсах, голая правда у позорного столба, бунтарская героика, прикрытая штопаными обрывками исторических одежд.

На третьей полке сны запрещены.

Худой, небритый, дюже злой от хмеля,

Спал Емельян вблизи чужой жены

В сырую ночь под первое апреля.

Ему приснилась девка у столба,

В веснушках нос, густые бабьи косы.

Вагон дрожал, как старая изба,

Поставленная кем-то на колеса.

Опять фрагмент из романа в стихах? Может, кулак Емельян, убегающий от коллективизации, а может, Емельян Пугачев, восставший из курса истории.

Логика не прописана, но тяжесть слов ощущается. «Я полюбил весомые слова». Илья Сельвинский (приглашенный послушать университетских поэтов) отмечает: «медь в голосе». Павел Антокольский (к которому Майоров записывается в семинар) отмечает: «взгляд на себя со стороны, поколение увидено исторически».

Историчность - дело тонкое: сохранилась записка Майорова Когану во время диспута, который «бригада поэтов» вела в Гослитиздате: «Я мог бы идти от исторического сюжета, но я хочу идти от природы, от чувств здорового человека».

И у Когана есть свой исторический сюжет, и у Майорова природа далеко не всегда совпадает с ожидаемой, но что он - в противовес сверстникам - в пределах единой веры ощущает прежде всего тяжесть, - однозначно. Взвихренный Кульчицкий историческим сюжетом не озабочен, зато выдает шуточный портрет Майорова, обнажающий суть:

Лицо откопанного неандертальца,

Топором сработанный синий взгляд.

Он бросает из конокрадных пальцев

как пеньковый канат.

Конокрадные пальцы - дань жанру, но что Майоров все хочет взять в ладони, - факт:

Ходить землей и видеть звезды

И, позабыв про крик «Не тронь!»

Ловить руками близкий воздух

И зажимать его в ладонь.

Звезды - обязательно. Полет - обязательно. Но главное - гибельный риск полета. «Мы должны сначала падать, а высота придет потом». Истину надо почувствовать в ворохе иллюзий, и если она вырвется, то «оборванная донага».

В майоровской лирике звучат обертона, не вполне согласные с общей, маяковско-багрицкой музыкой его поэтических сверстников. В шелесте берез детства естественно отзывается Есенин, но в грядущей атаке все можно отдать за «четыре строчки Пастернака».

Притом у Майорова, как сказал бы Кульчицкий, «ямбики». Хождение души по мукам притормаживается бытовыми элементарностями. «Идти землей, прохожих окликая, встречать босых рыбачек на пути» - этой плотью одевается у Майорова звенящая сквозь всю советскую лирику обязательная ликующая песнь человека, который проходит, как хозяин необъятной Родины своей, более всего восхищаясь тем, что она «широка». Майоров эту широту измеряет тяжелыми шагами: «Мне двадцать лет. А Родина такая, что в целых сто ее не обойти».

Дальними раскатами проза окликает поэзию. Еще Луконин не осознал валкую походку своей музы, еще Слуцкий свою музу не осадил в изнуряющую работу, еще у Межирова не отложилась эта музыка болью непереносимой, а почувствовалось что-то у Майорова... не медь призывной трубы, не медь пленительной листвы, а медь купороса, разъедающего мечту...

Ненастье, которое у неистового Когана яростными грозовыми шквалами очищает вселенную, а у веселого Кульчицкого порывами ветра листает тетради стихов, - у задумчивого Майорова скучит докучными дождиками. Он ждет конца грозы, последнего ее удара, чтобы идти на свидание. Дождь слепит, бьется в стекла, лупит по крышам...

Драма, здесь заложенная, или, скорее, здесь запрятанная, зарытая в повседневность, скорого разрешения не обещает. Меж двух полюсов мается душа. С одной стороны - романтическое кочевье: «спать на полу, читать чужие книги, под голову совать кулак иль камень и песни петь - тревожные, хмельные, ходить землей, горячею от ливня, и славить жизнь...» С другой стороны, этот горячий хмель гаснет и профанируется в «разваленном уюте»: «мы в пот впадем, в безудержное мленье...»

Магическое «мы» выворачивается: «кастратами потомки назовут стареющее наше поколенье...» За что? «За то, что мы росли и чахли в архивах, мгле библиотек, лекарством руки наши пахли...»

Предчувствуемая очная ставка с Историей действительно пахнет купоросом «лекарств», но не в том смысле, в каком они помянуты тут, а - в том, в каком ее осознают в госпиталях... но драму скоро не исчерпать, расчет с романтикой потребовал бы десятилетий поэтической муки. Решилось все короче.

Андрей Турков пишет о Майорове, что «суровой и трезвой музыке» его предсмертных стихов предшествует «несколько наивная пестрота» стихов ранних.

«Пестрота», несомненно, есть, это проекция на поверхность жизни (и на поверхность стиха) той мучительной драмы, которая ищет разрешения и сотрясает это поверхность из глубины. Еще бы не пестрота: «Мы бредим морем, поездами...» - в унисон гимнам дальних дорог, звучащим у большинства сверстников... «И вся-то жизнь моя - кочевье, насквозь прокуренный вагон...» - вподхват знаменитой кочетковской балладе)... Но даже если вести к финалу только этот лейтмотив: поезд - то из-под «пестроты», от «пегости» души (вподхват от Льва Толстого) проступает вот это, чисто майоровское:

Я с поезда. Непроспанный, глухой.

В кашне измятом, заткнутом за пояс.

По голове погладь меня рукой.

Примись ругать. Обратно шли на поезд.

Грозись бедой, невыгодой, концом.

Где б ни была - в толпе или в вагоне, -

Я все равно найду,

Уткнусь лицом

В твои, как небо, светлые

Ладони.

Самое драгоценное для лирического героя Николая Майорова (насколько успела эта лирика обрести голос перед концом и насколько сохранилась она в архивах и в памяти его друзей) - это история любви.

Даниил Данин (будущий замечательный критик поэзии) замечает, что Майоров размышляет о любви «не мечтательно и бесплотно, а требовательно, жарко и даже зло».

«Злых я люблю, сам злой», - откликается Майоров, пряча от досужих глаз потаенное. Как шли вдвоем через заросли полыни и крапивы, и ветер сносил «зеленый дым ее волос». Как прощались на вокзале, и «хотелось плакать». Как она уехала, и он, вернувшись, швырнул пальто на выключатель, забыв, где вешалка. Как потом, не дождавшись ее, смотрел в чьи-то «холодные, пустые, кошачьи серые зрачки», ища и не находя в них сходства «с той, позабытой... озорной». Как вспоминал давние - с той - свидания.

«Когда прощаются, заметьте, отводят в сторону глаза. Вот так и с нами было. Ветер врывался в вечер, как гроза. Он нас заметил у калитки и, обомлев на миг, повис, когда, как будто по ошибке, мы с ней, столкнувшись, обнялись...»

В сущности, это единственный подробно рассказанный сюжет в «ранней» лирике Майорова. Если не считать другого сюжета, в его лирике, «поздней»: ожидания гибели. Эти два мотива как раз и сходятся в последней точке:

Когда умру, ты отошли

Письмо моей последней тетке,

Зипун залатанный, обмотки

И горсть той северной земли,

В которой я усну навеки,

Метаясь, жертвуя, любя

Все то, что в каждом человеке

Напоминало мне тебя...

Стихи - 1940 года, когда войну уже ждали с часа на час. Однако у Майорова эта гибель вроде бы и не окрашена войной: зипун - не шинель, и северная земля - не западная граница.

Вот только обмотки...

Возникает в стихах слово «застава», север отступает перед полыхающим западом, границы поэтического кругозора, бликовавшие между родным садом и родной вселенной, фиксируются на ориентирах, четко обозначающих ширь и даль. Все становится на свои места:

Я не знаю, у какой заставы

Вдруг умолкну в завтрашнем бою,

Не коснувшись опоздавшей славы,

Для которой песни я пою.

Ширь России, дали Украины,

Умирая, вспомню... и опять -

Женщину, которую у тына

Так и не посмел поцеловать.

И похоронку принесут - ей...

Близкая гибель - рефреном, как и у всех поэтов-сверстников, мальчиков Державы. У Когана: «Умрем в боях». У Кульчицкого: «Упаду в бою». У Майорова: «Что гибель нам? Мы даже смерти выше». Чудится что-то фатальное в этих строках. Что-то даже холодное, отрешенное в этих констатациях. Неужто страх смерти, трепет живого существа, которое вот-вот будет угроблено, не мучает, не потрясает, не проникает в стихи?

Да есть же все это!

Выстрел... Еще не понимая, что это смерть, еще живое существо падает. Кровь, отворенная пулей, стекает на снег. Под тяжелым телом цветет проталина. Умирающий смотрит в небо тоскующим зрачком, начиная смиряться с тем, что произошло, он видит рассвет и звезды, видит бегущих к нему людей, видит даже сам воздух, которым больше не дышать. Мускулы все еще сокращаются рывками, судороги бегут по телу, слезы ртутными каплями катятся на землю, глаза, застывая, ищут небо - большие серые глаза...

Я освобождаю эту сцену от магии стихотворного ритма, чтобы лучше проступила фактура. Мучительная борьба за жизнь существа, расстающегося с жизнью. Подробно, паузно, по «шажочкам». О, какая боль сквозит из этих «ямбиков», какая «пестрая» материя бьется, голосит, плачет в них, как медленно умирает живое и как не хочет умирать!

Это написано о волке. Стихи 1938 года.

На людей Майоров так и не решился перенести эту медленную боль.

Три года спустя беда пала на людей.

Все прошлое, «оборванное донага», отлетело. Обнажилась последняя истина. Тяжелая. Простая. Нагая. Или, как любил говорить Майоров, прямая.

Попав на фронт, он увидел это своими глазами. Увидел неубранные, обнаженные тела наших убитых бойцов. И почувствовал, как великая поэзия водит его пером.

Возьми шинель - покроешь плечи,

Когда мороз невмоготу.

А тем - прости: им было нечем

Прикрыть бессмертья наготу .

Из каждых ста мальчиков этого поколения лишь троим судьба оставила шанс: договорить.

Николай Майоров


И пусть не думают, что мертвые не слышат, когда о них потомки говорят...

Это время трудновато для пера .

Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.

Не все умрет. Не все войдет в каталог.

Но только пусть под именем моим

Потомок различит в архивном хламе

Кусок горячей, верной нам земли,

Где мы прошли с обугленными ртами

И мужество, как знамя, пронесли.

Мы жгли костры и вспять пускали реки.

Нам не хватало неба и воды.

Упрямой жизни в каждом человеке

Железом обозначены следы -

Так в нас запали прошлого приметы.

А как любили мы - спросите жен!

Пройдут века, и вам солгут портреты,

Где нашей жизни ход изображен.

Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете, как миф,

О людях, что ушли, не долюбив,

Не докурив последней папиросы.

Когда б не бой, не вечные исканья

Крутых путей к последней высоте,

Мы б сохранились в бронзовых ваяньях,

В столбцах газет, в набросках на холсте.

Но время шло. Меняли реки русла.

И жили мы, не тратя лишних слов,

Чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных

Да в серой прозе наших дневников.

Мы брали пламя голыми руками.

Грудь раскрывали ветру. Из ковша

Тянули воду полными глотками

И в женщину влюблялись не спеша.

И шли вперед, и падали, и, еле

В обмотках грубых ноги волоча,

Мы видели, как женщины глядели

На нашего шального трубача.

А тот трубил, мир ни во что не ставя

(Ремень сползал с покатого плеча),

Он тоже дома женщину оставил,

Не оглянувшись даже сгоряча.

Был камень тверд, уступы каменисты,

Почти со всех сторон окружены,

Глядели вверх - и небо было чисто,

Как светлый лоб оставленной жены.

Так я пишу. Пусть неточны слова,

И слог тяжел, и выраженья грубы!

О нас прошла всесветная молва.

Нам жажда зноем выпрямила губы.

Мир, как окно, для воздуха распахнут

Он нами пройден, пройден до конца,

И хорошо, что руки наши пахнут

Угрюмой песней верного свинца.

И как бы ни давили память годы,

Нас не забудут потому вовек,

Что, всей планете делая погоду,

Мы в плоть одели слово "Человек"!

Август

Я полюбил весомые слова,

Просторный август, бабочку на раме

И сон в саду, где падает трава

К моим ногам неровными рядами.

Лежать в траве, желтеющей у вишен,

У низких яблонь, - где-то у воды,

Смотреть в листву прозрачную

И слышать,

Как рядом глухо падают плоды.

Не потому ль, что тени не хватало,

Казалась мне вселенная мала?

Движения замедленны и вялы,

Во рту иссохло. Губы как зола.

Куда девать сгорающее тело?

Ближайший омут светел и глубок -

Пока трава на солнце не сгорела,

Войти в него всем телом до предела

И ощутить подошвами песок!

И в первый раз почувствовать так близко

Прохладное спасительное дно -

Вот так, храня стремление одно,

Вползают в землю щупальцами корни,

Питая щедро алчные плоды

(А жизнь идет!), - все глубже и упорней

Стремление пробиться до воды,

До тех границ соседнего оврага,

Где в изобилье, с запахами вин,

Как древний сок, живительная влага

Ключами бьет из почвенных глубин.

Полдневный зной под яблонями тает

На сизых листьях теплой лебеды.

И слышу я, как мир произрастает

Из первозданной матери-воды.

Творчество

Есть жажда творчества,

Уменье созидать,

На камень камень класть,

Вести леса строений.

Не спать ночей, по суткам голодать,

Вставать до звезд и падать на колени.

Остаться нищим и глухим навек,

Идти с собой, с своей эпохой вровень

И воду пить из тех целебных рек,

К которым прикоснулся сам Бетховен.

Брать в руки гипс, склоняться на подрамник,

Весь мир вместить в дыхание одно,

Одним мазком весь этот лес и камни

Живыми положить на полотно.

Не дописав,

Оставить кисти сыну,

Так передать цвета своей земли,

Чтоб век спустя все так же мяли глину

И лучшего придумать не смогли.

На родине

Там не ждут меня сегодня и не помнят.

Пьют чаи. Стареют. Свято чтут

Тесноту пропахших пылью комнат,

Где мои ровесники растут,

Где, почти плечом двери касаясь,

Рослые заходят мужики

И на стол клеенчатый бросают

Красные в прожилках кулаки.

В дымных, словно баня, плошках

Мать им щи с наваром подает.

Мухи бьют с налета об окошко.

Кочет песни ранние поет.

Только в полдень отлетевшим залпом,

Клочьями оборванного сна,

Будто снег на голову, внезапно

Падает на окна тишина.

Пахнут руки легкою ромашкой,

Спишь в траве и слышишь: от руки

Выползают стайкой на рубашку

С крохотными лапками жуки.

Мир встает такой неторопливый,

Весь в цветах, глубокий, как вода.

Даже слышно вечером, как в нивы

Первая срывается звезда.

Людям не приснится душный город,

Крик базара, ржанье лошадей,

Ровное теченье разговора...

Люди спят. Распахнут резко ворот.

Мерное дыхание грудей.

Спят они, раскинув руки-плети,

Как колосья без зерна, легки.

Густо лиловеют на рассвете

Вскинутые кверху кадыки.

Видят сны до самого рассвета

И по снам гадают -

Так верней -

Много ль предстоящим летом

Благодатных выпадет дождей?

Я запомнил желтый подоконник,

Рад тому, что видеть привелось,

Как старик, изверившись в иконе,

Полщепотки соли на ладони

Медленно и бережно пронес.

Будет дождь? Роняют птицы перья

Из пустой, далекой синевы.

Он войдет в косые ваши двери

Запахом немолкнущей травы,

Полноводьем, отдыхом в работе,

С каждым часом громче и свежей.

Вы его узнаете в полете

Небо отвергающих стрижей,

В бликах молний и в гуденье стекол,

В цвете неба, в сухости ракит,

Даже в том, как торопливо сокол

Мимо ваших окон пролетит.

Одесская лестница

Есть дивные пейзажи и моря,

Цветут каштаны, выросли лимоны.

А между нами, впрочем, говоря,

Я не глотал еще воды соленой.

Не видел пляжа в Сочи, не лежал

На пестрой гальке в летнюю погоду,

Еще ни разу я не провожал

В далекий рейс морского парохода,

Не слышал песен грузчиков в порту.

Не подышал я воздухом нездешним,

Не посмотрел ни разу, как цветут

И зноем наливаются черешни.

Не восходил к вершине с ледорубом,

Не знал повадок горного орла.

Еще мои мальчишеские губы

Пустыня древним зноем не сожгла.

Ташкента не узнал, не проезжал Кавказа,

Не шел гулять с ребятами на мол.

Еще одесской лестницей ни разу

Я к морю с чемоданом не сошел.

Мне двадцать лет. А Родина такая,

Что в целых сто ее не обойти.

Иди землей, прохожих окликая,

Встречай босых рыбачек на пути,

Штурмуй ледник, броди в цветах по горло,

Ночуй в степи, не думай ни о чем,

Пока веревкой грубой не растерло

Твое на славу сшитое плечо.

После ливня

Когда подумать бы могли вы,

Что, выйдя к лесу за столбы,

В траву и пни ударит ливень,

А через час пойдут грибы?

И стало б видно вам отселе,

Лишь только ветви отвести,

Когда пойдет слепая зелень

Как в лихорадке лес трясти.

Такая будет благодать

Для всякой твари! Даже птицам

Вдруг не захочется летать,

Когда кругом трава дымится,

И каждый штрих непостоянен,

И лишь позднее - тишина...

Так ливень шел, смещая грани,

Меняя краски и тона.

Размыты камни. Словно бивни,

Торчат они, их мучит зуд;

А по земле, размытой ливнем,

Жуки глазастые ползут.

А детвора в косоворотках

Бежит по лужам звонким, где,

Кружась, плывет в бумажных лодках

Пристрастье детское к воде.

Горит земля, и пахнет чаща

Дымящим пухом голубей,

И в окна входит мир, кипящий

Зеленым зельем тополей.

Вот так и хочется забыться,

Оставить книги, выйти в день

И, заложив углом страницу,

Пройтись босому по воде.

А после - дома, за столом,

Сверкая золотом оправы

Очков, рассказывать о том,

Как ливни ходят напролом,

Не разбирая, где канавы.

Весеннее

Я шел, веселый и нескладный,

Почти влюбленный, и никто

Мне не сказал в дверях парадных,

Что не застегнуто пальто.

Несло весной и чем-то теплым,

А от слободки, по низам,

Шел первый дождь,

Он бился в стекла,

Гремел в ушах,

Слепил глаза,

Был слеп наполовину,

Почти прямой. И вместе с ним

Вступала боль сквозная в спину

Недомоганием сплошным.

В тот день еще цветов не знали,

И лишь потом на всех углах

Вразбивку бабы торговали,

Сбывая радость второпях.

Ту радость трогали и мяли,

Просили взять,

Вдыхали в нос,

На грудь прикалывали,

Поштучно,

И вразнос.

Ее вносили к нам в квартиру,

Как лампу, ставили на стол,

Лишь я один, должно быть, в мире

Спокойно рядом с ней прошел.

Я был высок, как это небо,

Меня не трогали цветы.

Я думал о бульварах, где бы

Мне встретилась случайно ты,

С которой я лишь понаслышке,

По первой памяти знаком -

Дорогой, тронутой снежком,

Носил твои из школы книжки.

Откликнись, что ли!

Только ветер

Да дождь, идущий по прямой...

А надо вспомнить -

Мы лишь дети,

Которых снова ждут домой,

Где чай остыл,

Черствеет булка...

Так снова жизнь приходит к нам

Последней партой,

Переулком,

Где мы стояли по часам...

Так я иду, прямой, просторный,

А где-то сзади, невпопад,

Проходит детство, и валторны

Словами песни говорят.

Мир только в детстве первозданен,

Когда себя, не видя в нем,

Мы бредим морем, поездами,

Раскрытым настежь в сад окном,

Чужою радостью, досадой,

Зеленым льдом балтийских скал

И чьим-то слишком белым садом,

Где ливень яблоки сбивал.

Пусть неуютно в нем, неладно,

Нам снова хочется домой,

В тот мир простой, как лист тетрадный,

Где я прошел, большой, нескладный

И удивительно прямой.

Обрыв

Страсти крут обрыв,

Отойдите, - будьте добры.

В. Маяковский

Чрез заросли полыни и крапивы

Мы шли вдвоем.

Дыханье пало с губ.

Шуршал песок, и где-то под обрывом

Кончалась ночь, которая в мозгу

Еще живет, еще пестрит и рушит

Которых нет понятнее и суше.

Я рядом шел. Она в моем пальто

Казалась лучше. Ей оно пришлось,

Как сну - фантазия и как слепому - посох.

А ветер в ночь, разбросанно и косо,

Сносил зеленый дым ее волос.

Мы шли вдвоем.

Шуршал и падал гравий.

А где-то там, за мельницей, внизу

Пал водопад, и в пенистой оправе

Обрушил в ночь блестящую слезу.

А мы все шли. И нам казалось мало.

Обрыв был близок.

И в пролет

Глядит скула старинного обвала,

И что-то тянет вниз.

И грусть была, какой я сроду не пил.

Немело горло в спазмах немоты.

А сердце горько таяло, как пепел

Нахлынувшей внезапно темноты.

Бывает так: стоишь, себя не помня,

Забыв годам и письмам женским счет,

Когда все краше, ярче и огромней

Мир прожитого в памяти встает.

Я знал одно -

Куда милей кочевье.

Под голову совать кулак иль камень,

И песни петь -

Тревожные, хмельные,

Ходить землей,

Горячею от ливня,

И славить жизнь...

Что значит любить

Идти сквозь вьюгу напролом.

Ползти ползком. Бежать вслепую.

Идти и падать. Бить челом.

И все ж любить ее - такую!

Забыть про дом и сон,

Про то, что

Твоим обидам нет числа,

Что мимо утренняя почта

Чужое счастье пронесла.

Забыть последние потери,

Вокзальный свет,

Ее "прости"

И кое-как до старой двери,

Почти не помня, добрести,

Войти, как новых драм зачатье,

Нащупать стены, холод плит...

Швырнуть пальто на выключатель,

Забыв, где вешалка висит.

И свет включить. И сдвинуть полог

Крамольной тьмы. Потом опять

Достать конверты с дальних полок,

По строчкам письма разбирать.

Искать слова, сверяя числа,

Не помнить снов. Хотя б крича,

Любой ценой дойти до смысла.

Понять и сызнова начать.

Не спать ночей, гнать тишину из комнат,

Сдвигать столы, последний взять редут,

И женщин тех, которые не помнят,

Обратно звать и знать, что не придут.

Не чтить посулов, доводов, похвал

И видеть те неснившиеся выси,

Которых прежде глаз не достигал, -

Найти вещей извечные основы,

Вдруг вспомнить жизнь.

В лицо узнать ее.

Прийти к тебе и, не сказав ни слова,

Уйти, забыть и возвратиться снова,

Моя любовь - могущество мое.

Вокзал

Зимою он неподражаем.

Но почему-то мы всегда

Гораздо чаще провожаем,

Чем вновь встречаем поезда.

Знать, так положено навеки:

Иным - притворствовать,

Тереть платком сухие веки

И слезно думать о родне.

Смотреть в навес вокзальной крыши

И, позабывшись, не расслышать

Глухую просьбу: напиши...

Здесь все кончается прощаньем:

Фраз недосказанных оскал,

Составов змейных содроганье

И пассажирская тоска.

Здесь постороннему -

лишь скука,

Звонки да глаз чужих ожог.

Здесь слово старое - "разлука"

Звучит до странности свежо.

Здесь каждый взгляд предельно ясен

И все ж по-своему глубок.

Здесь на последнем самом часе

Целуют юношей в висок.

А пожилых целуют в проседь

(Гласит мораль житейских уз),

Поцеловать

здесь значит: сбросить

Воспоминаний тяжкий груз.

А я, нагрузив чемоданы,

Как будто сердце опростав,

Вдруг узнаю,

Что было рано

И что не подан мой состав,

Ходи вдоль длинных скосов

Вокзальных лестниц

Забыть, что нет русоволосой

Последней девушки твоей.

И пусть она по телефону

С тобой простилась утром.

Ты ходишь долго по перрону,

В словах нащупывая грусть

На слух, по памяти слагаешь

Прощальный стих... И вот опять

Ты с болью губы отрываешь

Которых не видать...

Но лучше -

В сутолоке, в гоне

С мотива сбившихся колес

Забыть, закутавшись, в вагоне

Весенний цвет ее волос.

Ловить мелодию на память

И, перепутав имена,

Смотреть заснувшими глазами

В расщеп оконного окна.

Когда прощаются, заметьте,

Отводят в сторону глаза.

Вот так и с нами было.

Врывался в вечер, как гроза.

Он нас заметил у калитки

И, обомлев на миг, повис,

Когда, как будто по ошибке,

Мы с ней, столкнувшись, обнялись.

Заснуть. Застыть.

И в этой стыни

смотреть сквозь сонные скачки

в твои холодные, пустые,

кошачьи серые зрачки.

В бреду, в наплыве идиотства,

Глядя в привычный профиль твой,

Искать желаемого сходства

с той. Позабытой. Озорной.

И знать, что мы с тобою врозь

прошли полжизни

тьмой и светом

сквозь сон ночей, весны -

неодолимый запах лета.

И все ж любить тебя,

как любят

глухие приступы тоски, -

как потерявший чувство красок,

любил безумный,

страшный Врубель

свои нелепые мазки.

Волк

Когда раздался выстрел, он

еще глядел в навес сарая,

в тот гиблый миг не понимая,

что смерть идет со всех сторон.

Он падал медленно под креном

косого резкого угла.

Еще медлительней по венам

Кровь отворенная текла.

Сбежались люди, тишь, нарушив,

плевком холодного ствола.

А под его тяжелой тушей

уже проталина цвела.

И рядом пыж валялся ватный

у чьих-то в мех обутых ног,

и потеплел - в багровых пятнах -

под теплой лапою ледок...

Уже светало. Пахло хлебом,

овчиной, близким очагом.

А рядом волк лежал и в небо

смотрел тоскующим зрачком.

Он видел все: рассвет и звезды,

людей, бегущих не спеша,

и даже этот близкий воздух,

которым больше не дышать.

Голодной крови теплый запах

тревожил утреннюю рань,

и нервно сокращалась в лапах

рывками мускульная ткань.

Бежали судороги в теле,

в снег ртутью падала слеза,

а в небо синее смотрели

большие серые глаза...

В вагоне

Пространство рвали тормоза.

И пока ночь была весома,

Все пассажиры были за

То, чтобы им спалось, как дома.

Лишь мне не снилось, не спалось.

Шла ночь в бреду кровавых марев

Сквозь сон, сквозь вымысел и сквозь

Гнетущий привкус дымной гари.

Все было даром, без цены,

Все было так, как не хотелось, -

Не шел рассвет, не снились сны,

Не жглось, не думалось, не пелось.

А я привык жить в этом чреве:

Здесь все не так, здесь сон не в сон.

И вся-то жизнь моя - кочевье,

Насквозь прокуренный вагон.

Здесь теснота до пота сжата

Ребром изломанной стены,

Здесь люди, словно медвежата,

Вповалку спят и видят сны.

Их где-то ждут. Для них готовят

Чаи, постели и тепло.

Смотрю в окно: ночь вздохи ловит

Сквозь запотевшее стекло.

Лишь мне осталося грустить.

И, перепутав адрес твой,

В конце пути придумать стих

Такой тревожный, бредовой...

Чтоб вы, ступая на перрон,

Познали делом, не словами,

Как пахнет женщиной вагон,

Когда та женщина не с вами.

Когда умру, ты отошли

Письмо моей последней тетке,

Зипун залатанный, обмотки

И горсть той северной земли.

В которой я усну навеки,

Метаясь, жертвуя, любя

Все то, что в каждом человеке

Напоминало мне тебя.

Ну а пока мы не в уроне

И оба молоды пока,

Ты протяни мне на ладони

Горсть самосада-табака.

В грозу

Он с моря шел, тот резкий ветер,

Полз по камням и бил в глаза.

За поворотом свай я встретил

Тебя. А с моря шла гроза.

Кричали грузчики у мола,

И было ясно: полчаса

Едва пройдет, как сон тяжелый,

И вздрогнет неба полоса.

И гром ударит по лебедкам.

Мне станет страшно самому.

Тогда, смотри, не выйди к лодкам:

В грозу и лодки ни к чему.

А ты пришла. Со мной осталась.

И я смотрел, запрятав страх,

Как небо, падая, ломалось

В твоих заплаканных глазах.

Смешалось все: вода и щебень,

Разбитый ящик, пыль, цветы.

И, как сквозные раны в небе,

Разверзлись молнии. И ты

Все поняла...

Отцам

Я жил в углу. Я видел только впалость

Отцовских щек. Должно быть, мало знал.

Но с детства мне уже казалось,

Что этот мир неизмеримо мал.

В нем не было ни Монте-Кристо,

Ни писем тайных с желтым сургучом.

Топили печь, и рядом с нею пристав

Перину вспарывал литым штыком.

Был стол в далекий угол отодвинут.

Жандарм из печки выгребал золу.

Солдат худые, сгорбленные спины

Свет заслонили разом. На полу -

Ничком отец. На выцветшей иконе

Какой-то бог нахмурил важно бровь.

Отец привстал, держась за подоконник,

И выплюнул багровый зуб в ладони,

И в тех ладонях застеклилась кровь.

Так начиналось детство...

Падая, рыдая,

Как птица, билась мать.

И, наконец,

Запомнилось, как тают, пропадают

В дверях жандарм, солдаты и отец...

Запомнил: только пыли облака,

И пахло деревянным маслом

От желтого, как лето, косяка.

Ужасно жгло. Пробило все навылет

Жарой и ливнем. Щедро падал свет.

Потом войну кому-то объявили,

А вот кому - запамятовал дед.

Мне стал понятен смысл отцовских вех.

Отцы мои! Я следовал за вами

С раскрытым сердцем, с лучшими словами,

Глаза мои не обожгло слезами,

Глаза мои обращены на всех.

Песня

Ее сложил маляр, а впрочем,

Она, быть может, потому

Портовым нравилась рабочим,

Что за нее вели в тюрьму.

Ломали пальцы, было мало -

Крошили зуб, грозили сжечь.

Но и в огне не умирала

Живая песенная речь.

Матросы взяли песню эту

И из своей родной земли,

Бродя волной морской по свету,

В чужую землю завезли.

А тот маляр потом был сослан.

Бежал. На озере одном

Он пойман был, привязан к веслам

И вместе с лодкой шел на дно.

И, умирая, вспомнил, видно,

Свой край, и песню, и жену.

Такую песню петь не стыдно,

Коль за нее идут ко дну.

Рембрандт

В таверне дым, в кармане ни флорина.

Рембрандт ногтями стукает о стол,

Любуясь переливами графина,

Косым лучом, упавшим на подол

Красотки местной. Пиво на исходе.

Матросы просят рому, ну а ром

Теперь у бургомистров только в моде,

А моряки привыкли пить ведром.

Они сидят, нахохлившись, сутулясь,

В своем углу и вспоминают вслух

Вакханок с амстердамских улиц,

Пустых жеманниц, безыскусных шлюх.

А старый штурман, отойдя к окошку,

Едва держась, как будто невзначай

Красотке, несшей на подносе чай,

Жмет с вожделеньем пухленькую ножку.

Глухой маньяк, желающий не меньше,

Чем этот штурман, в давке, на лету

За полфлорина амстердамских женщин

Ловить, как птиц, порхающих в порту,

Глядит, трезвея, зло на моряка...

Меж тем Рембрандт, взобравшись на подмостки,

Двумя-тремя штрихами с маньяка

Сухим огрызком делает наброски.

Потом идет. Теперь проспаться где бы?

Уснув, как грузчик, видит на заре

Матросами заплеванное небо

И слышит грусть шарманки во дворе.

Гоголь

А ночью он присел к камину

и, пододвинув табурет,

следил, как тень ложилась клином

на мелкий шашечный паркет.

Она росла и, тьмой, набухнув,

от желтых сплющенных икон

шла коридором, ведшим в кухню,

и где-то там терялась. Он

перелистал страницы снова

и бредить стал. И чем помочь,

когда, как черт иль вий безбровый,

к окну снаружи липнет ночь,

когда кругом - тоска безлюдья,

когда - такие холода,

что даже мерзнет в звонком блюде

вечор забытая вода?

И скучно, скучно так ему

сидеть, в тепле укрыв колени,

пока в отчаянном дыму,

дрожа и корчась в исступленье,

кипят последние поленья.

Он запахнул колени пледом,

рукой скользнул на табурет,

когда, очнувшися от бреда,

нащупал глазом слабый свет

в камине. Сердце было радо

той тишине.

Светает - в пять.

Не постучавшись, без доклада

ворвется в двери день опять.

Вбегут докучливые люди,

откроют шторы, и тогда

все в том же позабытом блюде

чуть вздрогнет кольцами вода.

И новым шорохом единым

растает на паркете тень,

и в оперенье лебедином

у ног ее забьется день...

Нет, нет, - ему не надо света!

Следить, как падают дрова,

когда по кромке табурета

рука скользит едва-едва...

В утробе пламя жажду носит

Заметить тот порыв один,

Когда сухой рукой он бросит

глухую рукопись в камин.

Теперь он стар. Он все прощает

и, прослезясь, глядит туда,

где пламя жадно поглощает

листы последнего труда.

Художник

Ник. Шеберстову

Одно художник в сердце носит:

на глаз проверенным мазком

пейзаж плашмя на землю бросить

и так оставить. А потом

Все взвесить, вычислить,

измерить.

насытиться ошибкой всласть,

почти узнав, почти поверив,

к концу опять в безверье впасть.

И так все дни.

И с риском равным

быть узнанным, взглянуть в окно.

принять вдруг за подрамник,

в котором люди - полотно.

И дать такую волю кисти,

так передать следы земли,

чтоб в полотне живые листья

шумели, падали, цвели.

Тебе

Тебе, конечно, вспомнится несмелый

и мешковатый юноша,

ты надорвешь конверт армейский белый

с "осьмушкой" похоронного листа...

Он был хороший парень и товарищ,

такой наивный, с родинкой у рта.

Но в нем тебе не нравилась

одна лишь

для женщины обидная черта:

он был поэт, хотя и малой силы,

и за строкой спешил.

И как бы ты ни жгла

и ни любила, -

так, как стихи, тебя он не любил.

И в самый крайний миг перед атакой,

самим собою жертвуя, любя,

он за четыре строчки Пастернака

в полубреду, но мог отдать тебя!

Земля не обернется мавзолеем...

Прости ему: бывают чудаки,

которые умрут, не пожалея,

за правоту прихлынувшей строки.

1940 -1941

Я не знаю, у какой заставы

Вдруг умолкну в завтрашнем бою,

Не коснувшись опоздавшей славы,

Для которой песни я пою.

Ширь России, дали Украины,

Умирая, вспомню... и опять -

Женщину, которую у тына

Так и не посмел поцеловать.

Пусть помнят те, которых мы не знаем:

нам страх и подлость

были не к лицу.

Мы пили жизнь до дна

и умирали

за эту жизнь,

не кланяясь свинцу.

Нам не дано спокойно сгнить в могиле -

Лежать навытяжку и, приоткрыв гробы, -

мы слышим гром предутренней пальбы,

призыв охрипшей полковой трубы

с больших дорог, которыми ходили.

Мы все уставы знаем наизусть.

Что гибель нам? Мы даже смерти выше.

В могилах мы построились в отряд

и ждем приказа нового. И пусть

не думают, что мертвые не слышат,

когда о них потомки говорят.

О нашем времени расскажут.

Когда пройдем, на нас укажут

и скажут сыну: - Будь прямей!

Возьми шинель - покроешь плечи,

Когда мороз невмоготу.

А тем - прости: им было нечем

Прикрыть бессмертья наготу.

«Нам страх и подлость были не к лицу…»

На окраине глухой, затерявшейся в смоленских лесах деревушки Баренцево погиб, сражаясь с фашистами, 8 февраля 1942 года политрук пулеметной роты стрелкового полка, студент-выпускник Московского университета Николай Майоров. За два года до гибели суровыми и гордыми строками поэт Майоров пророчески сказал о себе, о своих боевых друзьях, о бессмертии своего поколения:

Мы все уставы знаем наизусть.

Что гибель нам? Мы даже смерти выше.

В могилах мы построились в отрад.

И ждем приказа нового. И пусть

Не думают, что мертвые на слышат,

Когда о них живые говорят.

После первых публикаций его стихов к «Ивановском альманахе» и других изданиях в конце сороковых - начале пятидесятых годов столичная критика, занятая жестокими и громкими спорами о физиках и лириках, об «интеллектуалах» к «почвенниках» и проч., долгое время не жаловала вниманием отличные стихи вполне сложившегося, самобытного поэта незаурядного дарования. А в четвертом томе «Краткой литературной энциклопедии» поэту удален лишь крохотный столбик из тринадцати строк. Лишь недавно друзьями Майорова и исследователями его творчества буквально по крупицам была бережно собраны стихи, не печатавшиеся при жизни поэта, разбросанные по страницам частных писем, рукописных журналов, хранившиеся у родных рядом с похоронкой. Тут особенно велики заслуги его школьного друга и одноклассника - ивановского поэта В. Жукова, старшего товарища Майорова студенческих лет В. Болховитинова - нынешнего редактора журнала «Наука и жизнь», подруги поэта И. Пташниковой, литературоведа П. Куприяновского.

Николай Майоров родился и вырос в семье крестьянина-бедняка, ставшего затем плотником в Иванове. В атом городе-труженике прошло детство поэта, здесь рано, как у большинства очень одаренных поэтов, проявились его литературные способности. Добрую память о родных и земляках, об их тяжелых натруженных ладонях поэт сохранил до конца своих дней:

Отцы мои! Я следовал за вами

С раскрытым сердцем, с лучшими словами.

Глаза мои не обожгло слезами.

Глаза мои обращены на всех.

Блестяще окончив среднюю школу, очень собранный, энергичный и работоспособный юноша, далекий от мечты о ранней литературной славе, поступает учиться на исторический факультет МГУ, где вскоре обнаружил незаурядные способности не только поэта, но и серьезного ученого-исследователя. Тут, в многотиражке «Московский университет», были опубликованы первые его стихи. Других публикаций ему при жизни увидеть не довелось. По странному решению тогдашнего ректора МГУ был рассыпан набор студенческого сборника стихов, уже подготовленного к печати, где было немало стихотворений Н. Майорова. Но он не торопился, не гнался за признанием и славой, несмотря на добрые отзывы друзей и старших наставников, среди которых были признанные мастера стиха - П. Антокольский, И. Сельвинский и другие. Серьезные занятия в университете Майоров сочетает с учебой в Литературном институте. И находит время для постоянной работы над стихами. Он за короткий срок написал очень много. И очень много читал, знал наизусть поэтов самых разных - Блока в Маяковского, Есенина и Багрицкого…

На снимке: Николай Майоров (справа) и поэт Владимир Жуков. Октябрь 1941 года. Фотография публикуется впервые.

Интересны воспоминания поэта В. Жукова, встречавшегося с Майоровым летом 1938 года во время студенческих каникул: «…в наших местах (а жили мы на окраине Иванова) разбился самолет… В суровом молчании на холодный горький песок первой в нашей мальчишеской жизни братской могилы друзья-летчики возложили срезанные ударом о землю винты самолета. А вечером Коля читал стихи, которые заканчивались строфой:

О, если б все с такою жаждой жили!

Чтоб на могилу им взамен плиты

Как память ими взятой высоты

Их инструмент разбитый положили

И лишь потом поставили цветы».

На снимке: Николай Майоров (справа) и К. Титов - друг и одноклассник поэта, ныне заслуженный артист Латвийской ССР. Октябрь 1941 года. Фотография публикуется впервые.

В эти годы все ясней и ясней очерчивается главная тема творчества Майорова - тема жизни, побеждающей смерть, тема мужества и бесстрашия, беспредельной преданности долгу.

В наши дни широко известным стало стихотворение Николая Майорова «Мы», вынесенное в заглавие его последнего сборника. Без малейшего преувеличения можно сказать, что никто из поэтов с такой полнотой и силой не воплотил в стихах обобщенный образ молодого поколения нашей страны предвоенных лет, как Майоров в этом стихотворении. В нем страстная жажда созидания, нетерпеливое стремление к новым, совершенным и чистым формам жизни, максимализм требований к себе и товарищам, умение подчинить свои чувства долгу во имя высших интересов Родины:

Мы были высоки, русоволосы,

вы в книгах прочитаете, как миф,

О людях, что ушли, не долюбив,

Не докурив последней папиросы.

Когда б не бой, не вечные исканья

Крутых путей к последней высоте,

Мы б сохранились в бронзовых ваяньях,

В столбцах газет, а набросках на холсте.

Николай Петрович Майоров родился в 1919 году в семье ивановского рабочего. Ещё в десятилетке начал писать стихи.

Окончив в Иванове школу, переехал в Москву и поступил на исторический факультет МГУ.

С 1939 года стал посещать поэтический семинар в Литературном институте имени А.М. Горького. Писал много, но печатался редко.

В 1939 и 1940 годах Н. Майоров пишет поэмы «Ваятель» и «Семья». Сохранились только отрывки из них, а также немногие стихи той поры. Чемодан с бумагами и книгами, оставленный поэтом в начале войны у кого-то из товарищей, найти не удалось.

Летом 1941 года Н. Майоров вместе с другими московскими студентами роет противотанковые рвы под Ельней. В октябре его просьба о зачислении в армию была удовлетворена.

Политрук пулемётной роты Николай Майоров был убит в бою на Смоленщине 8 февраля 1942 года.

Посмертно вышла книга поэта «Мы» (издательство «Молодая гвардия»).

Стихи Н. Майорова печатались в коллективных сборниках поэтов, павших на фронтах Великой Отечественной воины.

Памятник

Им не воздвигли мраморной плиты,

На бугорке, где гроб землёй накрыли,

Как ощущенье вечной высоты

Пропеллер неисправный положили.

И надписи отгранивать им рано -

Ведь каждый, небо видевший, читал,

Когда слова высокого чекана

Пропеллер их на небе высекал.

И хоть рекорд достигнут ими не был,

Хотя мотор и сдал на полпути, -

Остановись, взгляни прямее в небо

И надпись ту, как мужество, прочти.

О, если б все с такою жаждой жили!

Чтоб на могилу им взамен плиты

Как память ими взятой высоты

Их инструмент разбитый положили

И лишь потом поставили цветы .

Я не знаю, у какой заставы

Вдруг умолкну в завтрашнем бою,

Не коснувшись опоздавшей славы,

Для которой песни я пою.

Ширь России, дали Украины,

Умирая, вспомню... И опять -

Женщину, которую у тына

Так и не посмел поцеловать .

Август

Я полюбил весомые слова,

Просторный август, бабочку на раме

И сон в саду, где падает трава

К моим ногам неровными рядами.

Лежать в траве, желтеющей у вишен,

У низких яблонь, где-то у воды,

Смотреть в листву прозрачную

И слышать,

Как рядом глухо падают плоды.

Не потому ль, что тени не хватало,

Казалось мне: вселенная мала?

Движения замедленны и вялы,

Во рту иссохло. Губы как зола.

Куда девать сгорающее тело?

Ближайший омут светел и глубок –

Пока трава на солнце не сгорела,

Войти в него всем телом до предела

И ощутить подошвами песок!

И в первый раз почувствовать так близко

Прохладное спасительное дно –

Вот так, храня стремление одно,

Вползают в землю щупальцами корни,

Питая щедро алчные плоды

(А жизнь идёт!), – всё глубже и упорней

Стремление пробиться до воды,

До тех границ соседнего оврага,

Где в изобилье, с запахами вин,

Как древний сок, живительная влага

Ключами бьёт из почвенных глубин.

Полдневный зной под яблонями тает

На сизых листьях тёплой лебеды.

И слышу я, как мир произрастает

Из первозданной матери – воды.

В грозу

Он с моря шёл, тот резкий ветер,

Полз по камням и бил в глаза.

За поворотом свай я встретил

Тебя. А с моря шла гроза.

Кричали грузчики у мола,

И было ясно: полчаса

Едва пройдёт, как сон тяжёлый,

И вздрогнет неба полоса.

И гром ударит по лебёдкам.

Мне станет страшно самому.

Тогда, смотри, не выйди к лодкам:

В грозу и лодки ни к чему.

А ты пришла. Со мной осталась.

И я смотрел, запрятав страх,

Как небо, падая, ломалось

В твоих заплаканных глазах.

Смешалось всё: вода и щебень,

Разбитый ящик, пыль, цветы.

И, как сквозные раны в небе,

Разверзлись молнии. И ты

Всё поняла...

Весеннее

Я шёл, весёлый и нескладный,

Почти влюблённый, и никто

Мне не сказал в дверях парадных,

Что не застёгнуто пальто.

Несло весной и чем-то тёплым,

А от слободки, по низам,

Шёл первый дождь,

Он бился в стёкла,

Гремел в ушах,

Слепил глаза,

Был слеп наполовину,

Почти прямой. И вместе с ним

Вступала боль сквозная в спину

Недомоганием сплошным.

В тот день ещё цветов не знали,

И лишь потом на всех углах

Вразбивку бабы торговали,

Сбывая радость второпях.

Ту радость трогали и мяли,

Просили взять,

Вдыхали в нос,

На грудь прикалывали,

Поштучно,

И вразнос.

Её вносили к нам в квартиру,

Как лампу, ставили на стол,

Лишь я один, должно быть, в мире

Спокойно рядом с ней прошёл.

Я был высок, как это небо,

Меня не трогали цветы.

Я думал о бульварах, где бы

Мне встретилась случайно ты,

С которой я лишь понаслышке,

По первой памяти знаком –

Дорогой, тронутой снежком,

Носил твои из школы книжки.

Откликнись, что ли?

Только ветер

Да дождь, идущий по прямой...

А надо вспомнить –

Мы лишь дети,

Которых снова ждут домой,

Где чай остыл,

Черствеет булка...

Так снова жизнь приходит к нам

Последней партой,

Переулком,

Где мы стояли по часам...

Так я иду, прямой, просторный,

А где-то сзади, невпопад,

Проходит детство, и валторны

Словами песни говорят.

Мир только в детстве первозданен,

Когда себя не видя в нём,

Мы бредим морем, поездами,

Раскрытым настежь в сад окном,

Чужою радостью, досадой,

Зелёным льдом балтийских скал

И чьим-то слишком белым садом,

Где ливень яблоки сбивал.

Пусть неуютно в нём, неладно,

Нам снова хочется домой,

В тот мир простой, как лист тетрадный,

Где я прошёл, большой, нескладный

И удивительно прямой.

Гоголь

…А ночью он присел к камину

и, пододвинув табурет,

следил, как тень ложилась клином

на мелкий шашечный паркет.

Она росла и, тьмой набухнув,

от жёлтых сплющенных икон

шла коридором, ведшим в кухню,

и где-то там терялась. Он

перелистал страницы снова

и бредить стал. И чем помочь,

когда, как чёрт иль вий безбровый,

к окну снаружи липнет ночь,

когда кругом - тоска безлюдья,

когда - такие холода,

что даже мерзнёт в звонком блюде

вечор забытая вода!

И скучно, скучно так ему

сидеть, в тепло укрыв колени,

пока в отчаянном дыму,

дрожа и корчась в исступленье,

кипят последние поленья.

Он запахнул колени пледом,

рукой скользнул на табурет,

когда, очнувшися от бреда,

нащупал глазом слабый свет

в камине. Сердце было радо

той тишине. Светает - в пять.

Не постучавшись, без доклада

ворвётся в двери день опять.

Когда умру, ты отошли...

Когда умру, ты отошли

письмо моей последней тётке,

зипун нестираный, обмотки

и горсть той северной земли,

в которой я усну навеки,

метаясь, жертвуя, любя

всё то, что в каждом человеке

напоминало мне тебя.

Ну, а пока мы не в уроне

и оба молоды пока,

ты протяни мне на ладони

горсть самосада-табака.

Мне только б жить и видеть росчерк грубый...

Мне только б жить и видеть росчерк грубый

Твоих бровей. И пережить тот суд,

Когда глаза солгут твои, а губы

Чужое имя вслух произнесут.

Уйди. Но так, чтоб я тебя не слышал,

Не видел... Чтобы, близким не грубя,

Как будто вовсе не было тебя.

Это время

трудновато для пера.

Я в жизнь вошёл тяжёлым и прямым.

Не всё умрёт. Не всё войдёт в каталог.

Но только пусть под именем моим

Потомок различит в архивном хламе

Кусок горячей, верной нам земли,

Где мы прошли с обугленными ртами

И мужество, как знамя, пронесли.

Мы жгли костры и вспять пускали реки.

Нам не хватало неба и воды.

Упрямой жизни в каждом человеке

Железом обозначены следы –

Так в нас запали прошлого приметы.

А как любили мы – спросите жён!

Пройдут века, и вам солгут портреты,

Где нашей жизни ход изображён.

Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете, как миф,

О людях, что ушли, не долюбив,

Не докурив последней папиросы.

Когда б не бой, не вечные исканья

Крутых путей к последней высоте,

Мы б сохранились в бронзовых ваяньях,

В столбцах газет, в набросках на холсте.

Но время шло. Меняли реки русла.

И жили мы, не тратя лишних слов,

Чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных

Да в серой прозе наших дневников.

Мы брали пламя голыми руками.

Грудь раскрывали ветру. Из ковша

Тянули воду полными глотками

И в женщину влюблялись не спеша.

И шли вперёд, и падали, и, еле

В обмотках грубых ноги волоча,

Мы видели, как женщины глядели

На нашего шального трубача.

А тот трубил, мир ни во что не ставя

(Ремень сползал с покатого плеча),

Он тоже дома женщину оставил,

Не оглянувшись даже сгоряча.

Был камень твёрд, уступы каменисты,

Почти со всех сторон окружены,

Глядели вверх – и небо было чисто,

Как светлый лоб оставленной жены.

Так я пишу. Пусть неточны слова,

И слог тяжёл, и выраженья грубы!

О нас прошла всесветная молва.

Нам жажда зноем выпрямила губы.

Мир, как окно, для воздуха распахнут

Он нами пройден, пройден до конца,

И хорошо, что руки наши пахнут

Угрюмой песней верного свинца.

И как бы ни давили память годы,

Нас не забудут потому вовек,

Что, всей планете делая погоду,

Мы в плоть одели слово «Человек»!

На реке

Плыву вслепую. Многое не вижу,

А где-то есть конец всему и дно.

Плыву один. Всё ощутимей, ближе

Земля и небо, слитые в одно.

И только слышно,

Там, за поворотом

Торчащих свай, за криками людей,

Склонясь к воде с мостков дощатых,

Сухой ладонью гладит по воде.

И от запруд повадкой лебединой

Пройдёт волна, и слышно, как тогда

Обрушится серебряной лавиной

На камни пожелтевшая вода.

И хорошо, что берег так далёко.

Когда взгляну в ту сторону,

Его я вижу. Осторожно, боком

Туда проходит стаями плотва.

А зыбь воды приятна и легка мне...

Плотва проходит рукавом реки

И, обойдя сухой камыш и камни,

Идёт за мост, где курят рыбаки

Я оглянусь, увижу только тело

Таким, как есть, прозрачным, наяву, –

То самое, которое хотело

Касаться женщин, падать на траву,

Тонуть в воде, лежать в песке у мола...

Но знаю я – настанет день, когда

Мне в первый раз покажется тяжёлой

Доныне невесомая вода.

Нам не дано спокойно сгнить в могиле...

Нам не дано спокойно сгнить в могиле -

Лежать навытяжку и приоткрыв гробы,-

Мы слышим гром предутренней пальбы,

Призыв охрипшей полковой трубы

С больших дорог, которыми ходили.

Мы все уставы знаем наизусть.

Что гибель нам? Мы даже смерти выше.

В могилах мы построились в отряд

И ждем приказа нового. И пусть

Не думают, что мертвые не слышат,

Когда о них потомки говорят.

Одесская лестница

Есть дивные пейзажи и моря,

Цветут каштаны, выросли лимоны.

А между нами, впрочем, говоря,

Я не глотал ещё воды солёной.

Не видел пляжа в Сочи, не лежал

На пёстрой гальке в летнюю погоду,

Ещё ни разу я не провожал

В далёкий рейс морского парохода,

Не слышал песен грузчиков в порту.

Не подышал я воздухом нездешним,

Не посмотрел ни разу, как цветут

И зноем наливаются черешни.

Не восходил к вершине с ледорубом,

Не знал повадок горного орла.

Ещё мои мальчишеские губы

Пустыня древним зноем не сожгла.

Ташкента не узнал, не проезжал Кавказа,

Не шёл гулять с ребятами на мол.

Ещё одесской лестницей ни разу

Я к морю с чемоданом не сошёл.

Мне двадцать лет. А Родина такая,

Что в целых сто её не обойти.

Иди землёй, прохожих окликая,

Встречай босых рыбачек на пути,

Штурмуй ледник, броди в цветах по горло,

Ночуй в степи, не думай ни о чём,

Пока верёвкой грубой не растёрло

Твоё на славу сшитое плечо.

Памятник

Им не воздвигли мраморной плиты.

На бугорке, где гроб землёй накрыли,

Как ощущенье вечной высоты,

Пропеллер неисправный положили.

И надписи отгранивать им рано –

Ведь каждый, небо видевший, читал,

Когда слова высокого чекана

Пропеллер их на небе высекал.

И хоть рекорд достигнут ими не был,

Хотя мотор и сдал на полпути –

Остановись, взгляни прямее в небо

И надпись ту, как мужество, прочти.

О, если б все с такою жаждой жили!

Чтоб на могилу им взамен плиты

Как память ими взятой высоты

Их инструмент разбитый положили

И лишь потом поставили цветы.

Первый снег

Как снег на голову средь лета,

Как грубый окрик: «Подожди!».

Как ослепленье ярким светом,

Был он внезапен. И дожди

Ушли в беспамятство. Останьтесь.

Подвиньте стул. Присядьте. Вот

Мы говорим о постоянстве,

А где-то рядом снег идёт,

И нет ни осени, ни лета.

Лишь снег идёт.

После ливня

Когда подумать бы могли вы,

Что, выйдя к лесу за столбы,

В траву и пни ударит ливень,

А через час пойдут грибы?

И стало б видно вам отселе,

Лишь только ветви отвести,

Когда пойдёт слепая зелень

Как в лихорадке лес трясти.

Такая будет благодать

Для всякой твари! Даже птицам

Вдруг не захочется летать,

Когда кругом трава дымится,

И каждый штрих непостоянен,

И лишь позднее – тишина...

Так ливень шёл, смещая грани,

Меняя краски и тона.

Размыты камни. Словно бивни,

Торчат они, их мучит зуд;

А по земле, размытой ливнем,

Жуки глазастые ползут.

А детвора в косоворотках

Бежит по лужам звонким, где,

Кружась, плывёт в бумажных лодках

Пристрастье детское к воде.

Горит земля, и пахнет чаща

Дымящим пухом голубей,

И в окна входит мир, кипящий

Зелёным зельем тополей.

Вот так и хочется забыться,

Оставить книги, выйти в день

И, заложив углом страницу,

Пройтись босому по воде.

А после – дома, за столом,

Сверкая золотом оправы

Очков, рассказывать о том,

Как ливни ходят напролом,

Не разбирая, где канавы.

Смерть революционера

В шершавом, вкривь подписанном конверте

Ему доставлен приговор, и он

Искал слова, вещавшие о смерти,

К которой был приговорён.

Пришли исполнить тот приказ,

А он ещё читал,

И еле-еле

Скупые строчки мимо глаз,

Как журавли, цепочками летели.

Не так ли он при свете ночника

Читал мальчишкой страшные романы,

Где смерть восторженно прытка,

Как разговор, услышанный с экрана.

Он не дошёл ещё до запятой,

А почему-то взоры соскользали

Со строчки той, до крайности крутой,

В которой смерть его определяли.

Как можно мыслью вдаль не унестись,

Когда глаза, цепляяся за жизнь,

Встречают только вскинутое дуло.

Но он решил, что это пустяки,

И, будто позабыв уже о смерти,

Не дочитав томительной строки,

Полюбовался краской на конверте

И, встав во весь огромный рост,

Прошёл, где сосны тихо дремлют.

В ту ночь он не увидел звёзд:

Они не проникали в землю.

Стихи про стекольщика

Что надо стекольщику, кроме пустых рам?

Со стульев вскакивают рыжие управдомы,

Когда старик проносит по дворам

Ящик, набитый стеклянным громом.

А мир почти ослеп от стекла.

И люди не знают о том – вестимо! –

Что мать Серафимом его нарекла

И с ящиком по свету шляться пустила.

На нём полосатые злые порты,

В кармане краюшка вчерашнего хлеба.

Мальчишки так разевают рты,

Что можно подумать – проглотят небо.

Они сбегаются с дач к нему.

Им ящик – забава. Но что с мальчишек?

Прослышал старик, что в каком-то Крыму,

Люди заводят стеклянные крыши.

Он флигель оставил. Свистя на ходу,

Побрёл ноздреватой тропой краснотала...

Стекольщик не думал, что в этом году

В лондонских рамах стекла не хватало.

Творчество

Есть жажда творчества,

Уменье созидать,

На камень камень класть,

Вести леса строений.

Не спать ночей, по суткам голодать,

Вставать до звёзд и падать на колени.

Остаться нищим и глухим навек,

Идти с собой, с своей эпохой вровень

И воду пить из тех целебных рек,

К которым прикоснулся сам Бетховен.

Брать в руки гипс, склоняться на подрамник,

Весь мир вместить в дыхание одно,

Одним мазком весь этот лес и камни

Живыми положить на полотно.

Не дописав,

Оставить кисти сыну,

Так передать цвета своей земли,

Чтоб век спустя всё так же мяли глину

И лучшего придумать не смогли.

Тогда была весна...

Тогда была весна. И рядом

С помойной ямой на дворе,

В простом строю равняясь на дом,

Мальчишки строились в каре

И бились честно. Полагалось

Бить в спину, в грудь, ещё – в бока.

Но на лицо не подымалась

Сухая детская рука.

А за рекою было поле.

Там, сбившись в кучу у траншей,

Солдаты били и кололи

Таких же, как они, людей.

И мы росли, не понимая,

Зачем туда сошлись полки:

Неужли взрослые играют,

Как мы, сходясь на кулаки?

Война прошла. Но нам осталась

Простая истина в удел,

Что у детей имелась жалость,

Которой взрослый не имел.

А ныне вновь война и порох

Вошли в большие города,

И стала нужной кровь, которой

Мы так боялись в те года.

Торжество жизни

Рассвет сочился будто в сите,

Когда в звенящем серебре

Рванулся резко истребитель

Косым движением к земле.

Пилот, в бесстрашье шансы взвесив,

Хватался в спешке за рули,

Но все дороги с поднебесья

К суровой гибели вели.

И с жаждой верной не разбиться,

Спасая в виражах мотор,

Хотел он взмыть, но силу птицы

Презрели небо и простор.

Она всё тело распластала,

Скользя в пространстве на крыле,

И вспышкой взрыва и металла

Жизнь догорела на земле.

А сила ветра так же крепла,

Восходом солнца цвёл восток,

И на земле сквозь дымку пепла

Пробился утренний цветок.

Уже истлели тело, крылья,

Но жизнь, войдя с людьми в родство,

Презрев пред гибелью бессилье,

Своё справляла торжество.

Как прежде, люди в небо рвались

В упорной жажде высоты.

А в небе гасли, рассыпались

Звёзд изумрудные цветы.

И пахли юностью побеги

Ветвей. Прорезав тишину,

Другой пилот в крутом разбеге

Взмыл в голубую вышину.

Мир был по-прежнему огромен,

Прекрасен, радужен, цветист;

И с человечьим сердцем вровень

На ветке бился первый лист.

И, не смущаясь пепла, тлена,

Крушенья дерзостной мечты,

Вновь ликовала кровь по венам

В упорной жажде высоты!

Ты каждый день уходишь в небо...

Ты каждый день уходишь в небо,

А здесь – дома, дороги, рвы,

Галдёж, истошный запах хлеба

Да посвист праздничной травы.

И как ни рвусь я в поднебесье,

Вдоль стен по комнате кружа,

Мне не подняться выше лестниц

И крыш восьмого этажа.

Земля, она всё это помнит,

И хоть заплачь, сойди с ума,

Как мать, ревнива и пряма.

Я за тобой закрою двери,

Взгляну на книги на столе,

Как женщине, останусь верен

Моей злопамятной земле.

И через тьму сплошных догадок

Дойду до истины с трудом,

Что мы должны сначала падать,

А высота придёт потом.

Нам ремесло далось не сразу –

Из тьмы неверья, немоты

Мы пробивались, как проказа,

К подножью нашей высоты.

Шли напролом, как входят в воду:

Жизнь не давалась, но её,

Коль не впрямую, так обходом

Мы всё же брали, как своё.

Куда ни глянь – сплошные травы,

Любая боль была горька.

Для нас, нескладных и упрямых,

Жизнь не имела потолка.

Что значит любить

Идти сквозь вьюгу напролом.

Ползти ползком. Бежать вслепую.

Идти и падать. Бить челом.

И все ж любить её – такую!

Забыть про дом и сон,

Про то, что

Твоим обидам нет числа,

Что мимо утренняя почта

Чужое счастье пронесла.

Забыть последние потери.

Вокзальный свет,

Её «прости»

И кое-как до старой двери,

Почти не помня, добрести.

Войти, как новых драм зачатье.

Нащупать стены, холод плит...

Швырнуть пальто на выключатель,

Забыв, где вешалка висит.

И свет включить. И сдвинуть полог

Крамольной тьмы. Потом опять

Достать конверты с дальних полок,

По строчкам письма разбирать.

Искать слова, сверяя числа.

Не помнить снов. Хотя б крича,

Любой ценой дойти до смысла.

Понять и сызнова начать.

Не спать ночей, гнать тишину из комнат,

Сдвигать столы, последний взять редут,

И женщин тех, которые не помнят,

Обратно звать и знать, что не придут.

Не чтить посулов, доводов, похвал

И видеть те неснившиеся выси,

Которых прежде глаз не достигал, –

Найти вещей извечные основы,

Вдруг вспомнить жизнь. В лицо узнать её.

Прийти к тебе и, не сказав ни слова,

Уйти, забыть и возвратиться снова.

Моя любовь – могущество моё!

Я не знаю, у какой заставы...

Я не знаю, у какой заставы

Вдруг умолкну в завтрашнем бою,

Не коснувшись опоздавшей славы,

Для которой песни я пою.

Ширь России, дали Украины,

Умирая, вспомню... И опять –

Женщину, которую у тына

Так и не посмел поцеловать.

Я с поезда. Непроспанный, глухой...

Я с поезда. Непроспанный, глухой.

В кашне измятом, заткнутом за пояс.

По голове погладь меня рукой,

Примись ругать. Обратно шли на поезд.

Будь для меня и небом и землёй.